Category: религия

Category was added automatically. Read all entries about "религия".

Внутри мечты всесильного дауна, часть II

Очень подробно вникая в «особенности национальной тупости» у представителей разных народов, Маруся не поступает, однако, подобным образом по отношению к представителям различных конфессий, поскольку считает всех верующих на земле довольно однородной в своей безграничной глупости массой; кое-какие особенности у представителей разных вероисповеданий выделить, конечно, можно, но Марусе они не кажутся достаточно значительными для того, чтобы можно было почитающих одного бога уверенно считать более глупыми в сравнении с уверовавшими в другого. Ну, правда, в одном месте от Маруси достается конкретно католикам, которых она – естественно, «во весь охват» – провозглашает тупыми просто по факту допущения ими возможности излучения Святого Духа от Сына, но все равно очевидно, что никакого специального – дополнительного – предубеждения именно против Римско-католической церкви у Маруси нет, а к Римскому Папе она, похоже, вообще испытывает определенное уважение, поскольку он уж, во всяком случае, точно не является тупым, ибо смог устроить свою жизнь так, чтобы не платить налогов и жить во дворце, занимаясь только лишь избавлением поклоняющихся ему толп людей от выдуманных ужасов и взращивая в их сердцах любовь ко столь же фантомным объектам. Что же касается именно «толп», то среди них католические кажутся Марусе ничуть не хуже и не лучше других, потому что всем без исключения верующим она желает вымереть как классу; при всем своем скептическом отношении к умственным способностям рабочих, Маруся все-таки признает за ними существенную полезность для более развитых людей, поскольку именно благодаря рабочим функционирует удовлетворяющая многие всамделишные потребности человечества промышленность, в то время как религия не является ничем иным, кроме как «бессмысленным довеском к человеческому существованию, которое и без того является достаточно тяжелым». Верующие кажутся Марусе уступающими в умственном отношении не только пролетариям, но и даже философам, поскольку всерьез обсуждают и принимают в расчет еще более химерические – чем философские понятия – вещи, и даже выглядят гораздо придурошнее; Марусе уже само только слово «благодать» кажется преисполненным дебильности, ну а уж лица тех, на кого она – по их собственным утверждениям – снизошла, просто светятся безмятежным идиотизмом. «Они как бы постоянно находятся немного под кайфом, ничего не замечают вокруг, размахивают руками и вообще ведут себя как дурачки»; для Маруси предельно ясно, что для того, чтобы достичь такого уровня восприятия действительности, ей пришлось бы очень сильно опуститься, – в то время как Бог вроде должен находиться где-то наверху, из чего следовало бы, что те, кто, типа, максимально к нему приблизились, должны были бы возвышаться над Марусей, и ей – чтобы уподобиться им – нужно было бы, напротив, к ним тянуться. Но именно в текущий исторический момент это выглядит особенно невозможным, потому что именно сейчас верующие оказались слишком уж «внизу», то есть религия стала самым низким и жалким поводом для объединения людей вокруг общего интереса; Маруся вспоминает, что, например, «еще в девятнадцатом столетии писатель, удаляясь под конец жизни в монастырь, ставил эффектную точку в своем творчестве, придавая ему как бы дополнительную уходящую в туманную вечность перспективу», а его «читатели чувствовали, что человек полностью познал границы этого суетного мира, исчерпал возможности словесного искусства, и продвинулся к чему-то большему и не доступному пониманию простых смертных»; по сути, это означает, что «религия удачно дополняла и, можно сказать, украшала искусство», но в наши дни от такой картины мира ничегошеньки не осталось, поскольку религия в XXI веке «не только не расширяет границы человеческого бытия, а, наоборот, предельно их сужает, превращая и без того простой и прозрачный мир современного человека в нечто и вовсе банальное, плоское и даже смешное. Увидишь, как кто-нибудь на улице или за столом осеняет себя крестным знамением, и сразу чувствуешь, что имеешь дело с олигофреном, который слишком много смотрит телевизор»; причем особенно заметным это оказывается применительно к людям, занятым в разнообразных художественных практиках, поскольку когда им сейчас случается демонстративно «обратиться к Богу», то это свидетельствует об острейшем дефиците у них не только разума, но и эстетического чутья, – иными словами, сейчас для любого художника заявить о своей религиозности означает облажаться. Именно невероятное количественное увеличение в последние годы так называемых воцерковленных кажется Марусе самым верным указанием на то, что глупость в человечестве приросла новым качеством и вышла на новый уровень; вспоминая о советских временах, Маруся приходит к выводу, согласно которому даже тупость членов КПСС не приобретала таких масштабов, до каких она разворачивается у современных верующих, поскольку вступавшие в партию при том же Брежневе люди, во всяком случае, испытывали стыд за соответствующий выбор и затравленно оправдывали его чем-то вроде необходимости как следует кормить свою большую семью, а вот подчеркнуто относящие себя сейчас к верующим люди – даром что выглядят даже глупее советских коммунистов в десятки раз – о своем выборе говорят не со стыдом, а с подчеркнутой гордостью. У Маруси, правда, есть довольно сильное подозрение насчет того, что суть этой гордости может не сводиться отнюдь только к блаженному причислению верующими себя к особенно продвинутой в духовном смысле категории землян; Маруся склонна считать, что верующие оттого так сейчас заносчивы и выебисты, что упиваются – возможно, даже чаще всего бессознательно – своим превосходством над отчаянно возражающими им атеистами вовсе не только в каком-то абстрактном «нравственном» смысле, но и в самом конкретном практическом, – иными словами, им очень нравится ощущать, что они атеистов наебали, поскольку те приняли так называемую «веру» верующих за чистую монету. «Поэтому верующие и смотрят на атеистов как на недоразвитых дурачков», констатирует Маруся, но уж ее-то, конечно, так дешево не купишь: ею верующие разоблачены и она прекрасно знает, что на самом деле у них на уме. «Верить в то, что кто-то сегодня верит в Бога – это все равно что, даже не знаю, прослезиться над популярной песней про несчастную любовь в исполнении звезд шоу-бизнеса», разъясняет свои ощущения Маруся и одновременно выделяет в главную отличительную черту характера верующих людей абсолютное отсутствие у них пресловутой «веры». Парадоксальным образом оказывается, что как раз сама Маруся, которая выступает в качестве идеального примера неверующего человека, в Бога, можно сказать, до определенной степени верит; эта определенная степень такова, что Маруся согласна даже признать концепцию мира как «божьего творения», но при этом она крайне скептически оценивает способности «Создателя» держать под контролем свою креатуру: «я все больше склоняюсь к мысли, что Бог оказался элементарно не готов к резко возросшей за прошедшее столетие средней продолжительности человеческой жизни, достигнутой благодаря усилиям атеистически настроенных ученых, пренебрежительно относящихся к его идеям и замыслам. Созданный им мир по уровню занимательности происходящих в нем сейчас событий, судя по всему, первоначально был рассчитан главным образом на подростков, в крайнем случае, тридцатилетних совсем уже невзыскательных и мало начитанных зрителей и участников». И радоваться тут оказывается совершенно нечему: «надо сказать, что это не особенно приятное ощущение. Одно дело, постоянно ловить на себе неодобрительные взгляды и слышать случайно долетающие до тебя обрывки бесед слабоумных соседей по даче, и совсем другое – представлять, что где-то там на небесах за тобой наблюдает, тщательно записывая к себе в блокнотик все твои мысли, чувства и поступки, некий всесильный даун».
           А особенную неприятность такому ощущению придает очевидность того, что именно тупые человеческие существа находятся под своего рода протекторатом этого дауна и выступают практически в качестве его фаворитов; Маруся пытается приучить себя к тому, чтобы испытывать перманентное удовлетворение от сознания своего превосходства над окружающими ее дебилами, но вынуждена признать, что такая тактика имеет существенный недостаток: это удовлетворение в любой момент может притупиться и даже полностью рассеяться под натиском очень тревожной мысли о том, что если вокруг все ведут себя как пьяные или сумасшедшие, то никак невозможно быть более-менее спокойным за собственную среди них безопасность. Порой Маруся остро наслаждается тем, что ощущает себя «кем-то вроде чемпиона мира по шахматам в окружении недоумков, упорно пытающихся поставить тебе детский мат. Кто бы что ни говорил, но наблюдать за беспомощным барахтанием личностей, чьи амбиции не соответствуют возможностям – одно из самых больших удовольствий, какие только бывают в этой жизни»; однако каждый такой раз Марусе приходится осаживать себя и отдавать себе отчет в том, что эти личности далеко не безобидны, поскольку исходят в своем поведении из того, что всякие эфемерности вроде бога, духовности и добра могут быть гораздо важнее чужих человеческих жизней, и в том числе – наверняка уж и марусиной, которая, возможно, даже оказывается под особенным ударом, поскольку Маруся не признает подобных химерических авторитетов, чем способна вызывать в отношении себя у разнообразных выродков дополнительное – как бы сверх естественного у них «фонового» – раздражение. А еще Маруся немного корит себя за то, что оказывается не в состоянии преодолевать свою брезгливость по отношению к дебилам, поскольку она уверена, что если бы она не старалась все время держаться от них подальше, а позволяла бы приблизиться к себе, то могла бы пользоваться их глупостью, втираться к ним в доверие и, например, их обирать; однако отвращение к дебилам оказывается у Маруси сильнее такого соблазна и она – к своему огорчению – сама отказывается, скорее всего, даже не просто от регулярного дополнительного источника дохода, а, вероятно, вообще от несметного богатства, потому что Маруся давно заметила, что является для дебилов чуть ли не центром притяжения, так как они все время целыми полчищами норовят к ней прилипнуть. Свою жизнь Маруся часто про себя сравнивает с чем-то «вроде съемки бесконечного фильма из жизни разного рода дегенератов», которому лучше всего, наверное, подошло бы название «Триумф тупости»; при этом Маруся хорошо сознает, что какая бы в какой-то пространственно-временной точке действительность ее не окружала, она всегда является чей-то воплощенной в жизнь мечтой. Эта мечта может быть и чьей-то личной, и – что случается гораздо чаще – коллективной, но почти всегда – это мечта дебилов, самих, в свою очередь, являющихся материализовавшейся грезой (ну а как еще можно думать о созданиях, которые у их автора ходят в любимчиках) своего творца.
           Саму Марусю своей воплощенной мечтой однажды называет продавщица в Гостином дворе, отчаянно завидующая выдающемуся марусиному росту, поскольку у нее самой, когда она садится в вагоне метро, ноги не достают до пола и она часто становится в такой ситуации объектом насмешек для мужчин; Маруся участливо успокаивает продавщицу, заверяя ее в том, что никогда не нужно терзаться из-за нападок дебилов, ну а в метро, разумеется, кроме них практически никто и не спускается, но про себя Маруся отмечает, что продавщица, конечно же, на самом деле впечатлена – пусть и не слишком осознает это – марусиной вовсе не физической крупностью, а сверхчеловеческой природой. Именно эта природа, как уверена насчет себя Маруся, помогает быть ей сверхкомпетентным экспертом по тупости, поскольку и сверхчеловеку, и недочеловеку в равной степени чуждо все человеческое, а оттого первому достаточно легко хорошо понимать психологию второго. «Поэтому я так хорошо разбираюсь в недоумках», пишет Маруся, но одновременно откровенно признается в том, что, несмотря на всю ее подготовленность, недоумкам все равно нередко удается ее изумить. «Вряд ли в этом мире найдется человек более снисходительный к людским слабостям, чем я, потому что я не жду ни от кого ничего хорошего. Однако я до сих пор постоянно натыкаюсь на тех, кто удивляет меня масштабами своего идиотизма»; Маруся старается заставить себя примириться с тем, что человеческая тупость безгранична, и параллельно поражается, почему это качество не служит главной сферой художественного поиска для современных писателей, так как Марусе очевидно, что именно помещение художником глупости на позицию главной темы в своем творчестве является самым надежным способом бронирования себе места в вечности, – Маруся убеждена в том, что люди никогда не поумнеют, а, значит, пишущие именно о глупости литераторы надежнее всего страхуют (не на сто- или тысячелетия, а воистину навечно) свое наследие от опасности устареть. Однако в текущий исторический момент Маруся считает сосредоточение людей искусства на исследованиях – и даже, быть может, на наглядной демонстрации – тупости не только защищенной инвестицией в свое художественное бессмертие, но и, что называется, отличным депозитом под «быстрые проценты» (иными словами, оно помогает художникам отлично продаваться уже сейчас), поскольку именно сейчас в человечестве к тупости возник беспрецедентный – и отнюдь не праздный, а питаемый практическими нуждами – интерес: «тупость сегодня – уже не просто отсутствие интеллекта, а своего рода вполне осознанный прием, который помогает не понимать и не замечать очевидного и, таким образом, является необходимым условием для успеха в жизни».
           Из этого вовсе не следует, что при тотальном культивировании современным человечеством в себе тупости о последней как о достойном свойстве человека перестали стесняться говорить вслух; нет, прямо человечество тупость и сейчас не поощряет, предпочитая, как и на протяжении многих веков, восхвалять ее с помощью своего рода эвфемизмов. Самыми популярными вариантами нынче – как и прежде – являются добро и истина, которые держатся Марусей за магниты, традиционно притягивающие к себе несметные количества слабоумных болванов; Маруся уже давным-давно давно пришла к выводу о том, что «тяга к добру является одним из ярчайших свидетельств глупости людей, в то время как приверженность к истине говорит об их доброте. Одно другое дополняет, так сказать». Маруся вспоминает, что в традиционных концептах сложившихся у человечества образов «всевышних» последним чаще всего свойственно воплощать в себе комплект не из двух, а из трех качеств, то есть к истине и добру там добавляется еще и красота, и эту сумму трех слагаемых можно было бы, таким образом, считать формулой универсального идиотизма (составляющего суть любого Бога); к счастью, по наблюдениям Маруси, не в религиозных учениях, а в человеческой жизни красота оказывается с добром или истиной как минимум просто не совмещающейся, а зачастую – и вовсе непримиримо им возражающей. Например, стремление людей говорить правду чаще всего служит средством дополнительной легитимации в мире и без того уже объективного в нем уродства, в то время как возникающий у людей соблазн соврать часто будоражит человеческую фантазию и стимулирует человека к самовыражению и расширению его свободной воли, и часто бывает так, что с помощью искусной и эффектной выдумки более выскоорганизованные и способные существа подчиняют себе – ловко обманутых ими и одержимых правдивостью – низших. Каждый раз, когда такое происходит, красота спасает мир; именно так считает Маруся и определяет себя приверженкой именно – и только – красоты, поскольку лишь в ее непреходящей ценности у Маруси получается оставаться по-настоящему уверенной: «смешное – не смешно, занимательное – скучно, умное – глупо. И только красивое – красиво!».
           Итак, Маруся настаивает на том, что ее не интересует в жизни ничего кроме красоты; такое утверждение, конечно же, в первую очередь манифестирует ее «эстетический выбор», но все-таки – это тоже нужно признать – было бы невозможно не различить за таковым и немаловажного практического бэкграунда. Представим, например, техногенную катастрофу на каком-нибудь химическом предприятии, в результате которой оказался сильно отравлен ближайший к нему водоем, а вот никаких вредных выбросов в атмосферу не произошло; совершенно понятно, что второе обстоятельство не сильно помогло бы ставшим жертвами первого обитавшим в водоеме рыбам, которых никак не могло бы спасти выбрасывание на «чистый» берег. Вот примерно по такой же логике и в реальности, в каковой условием выживания для человека становится его отупление, есть индивиды, которым этот способ сохранения себя в живых не подойдет: как рыба не может дышать воздухом, так гений не может отупеть. Однако, к счастью для последнего, у него, в сравнении с рыбой, остается больше пространства для маневра; если при описанной производственной аварии в закрытом водоеме рыба будет вообще обречена, а в случае открытого лишь какая-то часть ее популяции – при большой удаче – сможет спастись, уплыв в другие воды, то гений при описанной критической – уже не с аварией, а с глупостью – ситуации может отступать на заранее присмотренную им базу на территории, которая не то что бы даже неуязвима перед требующими облечения себя тупостью реалиями «нового времени», а как бы вообще находится с ними в разных системах координат; понятно, что красота служит в таком случае куда более надежным вип-плацдармом, чем, допустим, тот же ум, который является вовсе не каким-то антиподом тупости, а, скорее, выхолощенной ее разновидностью. Ко всему прочему, искать спасения от тупости в уме не слишком надежно уже хотя бы потому, что тупые люди часто с успехом притворяются умными, а это значит, что в своем расчете оказаться в клубе интеллектуалов можно ошибиться настолько, что обнаружить себя в итоге среди сплошных тупиц; зато у уродов практически нет никаких шансов притвориться красавцами, а это значит, что ценители красоты не могут оказываться жертвами разнообразных обманов до тех, по крайней мере, пор, пока их не обманывают собственные глаза. Таким образом, для гения дислоцироваться в юрисдикции красоты оказывается не только приятно, но и – с точки зрения интересов безопасности и даже гарантий долголетия (как физического, так и художественного) – полезно; надо ли еще говорить, насколько во всех смыслах верным выглядит решение Маруси прописать себя именно там. И не стоит забывать об еще одном немаловажном бонусе, полагающемся за такой выбор: в тех сферах человеческого бытия, в которых решающую роль играет красота, не только оказываются бессильными уроды и недоумки, но и утрачивает определенную часть своей влиятельности т.н. «божественное вмешательство».

Как стать святым

Эрве Гибер
«Причуды Артура»
Тверь, «Kolonna Publications» 2013


Шестая по счету книга Эрве Гибера, вышедшая на русском языке за последние три года, имеет существенное отличие от предшествующих пяти: она не обнаруживает в себе, по крайней мере, прямых автобиографических мотивов и в ней, таким образом, не присутствует сам Эрве Гибер; впрочем, однажды все-таки на страницах законченной Гибером в 1983-ем году повести «Les Lubies d’Arthur» можно заметить признак ничтожнейшей причастности автора к рассказываемой им истории приключений юного чучельщика и его еще более юного подмастерья, – это когда в повести описывается ежегодный ритуал с участием последнего: каждое Рождество он ходил к своему крестному, чтобы забрать положенный ему подарок, 50 франков, и быть поцелованным крестным в лоб. Крестным оказывается отец повествователя, и всякий раз за ритуалом из детских кроватей подсматривают две пары детских глаз – рассказчика и его брата (или, возможно, сестры); однажды, правда, крестник не застает крестного дома, и тогда у автора и его героя случается очень короткое знакомство; лишь только в этом месте в книге возникает местоимение «я». Ясно, что подобный уровень «авторской» вовлеченности в нарратив почти настолько же условен, как, скажем, в случае кодирующей народную сказку присказки «я там был, мед-пиво пил»; между тем, «Les Lubies d’Arthur» похожа больше не на сказку, а на плутовской роман, оборачивающийся в итоге житием святого: в дебюте этой книги подошвы ботинок плута следят скворечной кровью, а в ее эндшпиле под босыми ступнями юродивого загорается снег, но оба раза это ноги одного и того же человека, так что в известном смысле «Les Lubies d’Arthur» выглядит поэмой о прижизненном перерождении.
          Человечество давно заприметило, что самые непримиримые моралисты обычно получаются из самых отчаянных грешников; в этой формуле, однако, морализму отводится не особенно почетное место, поскольку она явно указывает на лицемерие, присущее его проповедникам, ведь чаще всего поборниками морали вкусители грехов становятся уже в том возрасте, когда на греховодничанье больше не хватает здоровья, и поэтому обычно вдруг одолевшая их праведность проистекает вовсе не из пришедшей к ним с годами мудрости, а из зависти, которая побуждает их как можно сильнее портить жизнь тем грешникам, которые еще находятся в оптимальной для предавания разнообразным порокам форме. Но в отличие от моралистов, которые сплошь и рядом бывают фальшивыми, фейковых святых не бывает, ибо доля святого настолько сурова и обременительна, что невозможно придумать резоны, которые могли бы побудить отнюдь не осененного святостью человека в него рядиться; даже если можно предположить, что подобная мистификация могла бы приносить мошеннику какие-то дивиденды, он все равно уже будет лишен возможности на плоды своего обмана, так сказать, оторваться, ибо из святости обратно дороги нет, а диктуемый ею образ несовместим с получением любого вида удовольствий. Однако если в биографии лицемерного моралиста наличие порочных страниц является высоковероятным, то для биографии подлинного святого оно оказывается прямо-таки непременным, причем чем ошеломительнее будет чья-то святость, тем безрассуднее – можно быть уверенным – этот кто-то грешил. По крайней мере, наверняка так полагал Эрве Гибер, стремившийся, по его собственному признанию, в своей книге рассказать историю обретения святости в ее, если так можно выразиться, эволюционном аспекте – то есть, на всех его этапах. Первый из них приходится, по всей видимости, еще на не вполне сознательный возраст человека, когда его поведение в большей степени определяют инстинкты и рефлексы, однако уже в этой фазе можно строить достаточно обоснованные предположения насчет того, заложена ли в проектную мощность человеческой особи функция святости; например, все шансы стать во взрослой жизни святым есть у такого ребенка, которого прежде всего занимает кощунство. Именно оно выступало в роли главного жизненного интереса в детские годы для Артура, главного героя «Les Lubies d’Arthur», и это означает, что у него имелся очень серьезный, если угодно, стартовый капитал для воспитания в себе святого: Артур интуитивно предпочитал себя вести в детстве так, чтобы постоянно давать повод себя высечь, а потому он регулярно совершал разнообразные святотатства – «пил прямо из бутылки абсент и взбирался на церковные престолы, попирал ногами алтари, снимал штаны и рвал священные книги, плевал в чаши, кроил себе юбки из священных покровов и танцевал гаитянскую джигу», а также признавался священникам на исповеди в содомии, хотя на самом деле никого – уже хотя бы в силу недостаточной своей к тому – на тот момент – половой зрелости – не содомизировал. Однако ни от какой предрасположенности к святости не будет на пути к ее достижению никакого проку, если ее соискатель, вступив уже в более-менее сознательные лета, сразу же не проявит воли и вкуса к подлым и жестоким поступкам, причем – опять-таки – чем подлее и безжалостнее будут они, тем более значительной и результативной инвестицией в будущую святость они окажутся; в общем, мало начать свой путь грешника с каких-то заурядных невоздержанностей и потаканий своим прихотям или уступок соблазнам: лучше сразу заявить о себе как о варваре, а еще лучше – как о садисте. Артур и тут был на высоте, достигнув вершин подлости благодаря беззащитности избранных им его первых жертв (в лице птиц и животных), а пиков жестокости – с помощью изощренности мучений, которым он их подвергал: лучше всякого снотворного помогало Артуру тогда заснуть подрагивание в карманах его брюк агонизирующих птиц, которых он только что изувечил, зарядив в них из рогаток рыболовными крючками или поймав в перемазанные клеем сети, и в отсутствии каких бы то ни было мук совести, которые чаще всего препятствуют здоровому сну людей в связи с совершаемыми ими неблаговидностями, можно различить дополнительное указание на то, что в Артуре было заложено немало для прирастания истинной благодатностью.
          Однако если в живодерстве можно различать отличный набор скорости на пути к святости, для героя традиционного плутовского романа оно является, мягко говоря перебором, но избранная Артуром его первая запрещенная профессия, в лоне которой он и творил свои кровавые расправы над пернатыми, преодолевает только что описанное «жанровое противоречие»; Артур и его преданный до раболепности компаньон Лапочка на старте своей авантюрной жизни пробавлялись поставкой сырья для таксодермистов, а чем более непостижимый и экзотический способ мошенник выбирает в качестве своего «хлеба», тем больше показаний к тому, чтобы именовать его плутом. Кроме того, отличительной чертой классического плутовского романа является наблюдающийся у его центральных персонажей приоритет процесса надувательства над его результатом, то есть аутентичному плуту эстетическое измерение его проделки может в иных ситуациях казаться более важным, чем ее предполагаемая материальная выгода, что часто побуждает плутов в своих карьерных планах находить достаточно иррациональные цели – например, когда они начинают нажитые ими мошенническим путем средства не тратить на праздные удовольствия, а вкладывать их в новые гипотетические плутовские проекты, скажем – приобретая на них новые орудия своего нечестного труда, причем очень часто механизм монетизации применения этих приобретений, становящихся на стадии накопления на них капитала для инвесторов в собственное безумие настоящей идеей-фикс, оказывается не слишком ясен не только для посторонних лиц, но и для самих авторов навязчивого замысла; этот случай Артур и Лапочка иллюстрируют собою идеально, поскольку то оказываются одержимыми покупкой водного транспортного средства – сначала лодки, потом аж парусника, то дрессировкой крупного животного – сначала гиппопотама (на которого они даже надевают балетную пачку), потом исполинского орла (в процессе возни с которым Артур достигает новых горизонтов в зверстве, потому что скармливает своему питомцу живьем десятидневных щенков, трепанирует кроликам головы, чтобы орел мог выклевать из них еще не умершие мозги, отворяет артерии на ягнячьих шеях, чтоб гигантская птица могла утолить свою жажду фонтанирующей горячей кровью); ни то, ни другое хобби не приносит Артуру с Лапочкой сколь-нибудь осязаемой прибыли, на зато первое позволяет им пережить кораблекрушение, а второе – обеспечивает трансконтинентальную полицейскую погоню за ними; что это еще, как не идеальные сюжеты для пикарески. Плутами же в полном смысле этого слова Артур и Лапочка становятся тогда, когда вместо такосдермии, мореплавания и дрессировки находят своим авантюристским натурам самое надежное прикрытие – объявляя себя фокусниками и гипнотизерами; подобно тому, как лучшим способом спрятать какой-то предмет часто оказывается просто положить его на самое видное место, так и свои намерения обобрать недотеп проще всего скрыть публичным оглашением своих надувательских планов, но в гораздо более скромном на фоне действительного объеме: кто согласен оказаться слегка одураченным (да еще и заплатить за это) в режиме развлечения, участвуя в предложенном ему аттракционе, обычно теряет бдительность настолько, что и не замечает, как позволяет себя по-настоящему разорить. Однако плутовство пусть и может выступать едва ли не самым подходящим полигоном для подготовки к святости, одновременное равнопропорциональное совмещение этих практик исключается; по большому счету, когда человек только-только облекается святостью, с грехами ему необходимо покончить (по крайней мере, на время; если в итоге ему удастся достигнуть пароксизма блаженности, то чего бы внешне предосудительного он тогда не творил, все это будет выглядеть в сторонних глазах уже не прегрешениями, а, скажем, причудами), точно так же, как и мазурику, сатрапу или распутнику не следует до поры до времени чересчур преуспевать в различных чудотворствах, чтобы его просветленное и блаженное будущее раньше времени не становилось очевидным для окружающих в его покамест еще мирской жизни. Но если «задатки» к святости Артура не всегда бросались в глаза людям, с каковыми его и Лапочку сводило провидение, то от читателей книги «Les Lubies d’Arthur» его соответствующая предрасположенность оставаться долго секретом не стала; еще как-то можно попытаться держать за простого смертного того, чьи слюни, будучи наплеванными в отродясь ничего не слышавшие уши, излечивают глухоту, но так уже не получится поступить с тем, чьи слезы, выпитые из крестильной чашечки, непорочно оплодотворяют непригодные к зачатию – согласно законам природы – чрева. На фоне таких нечеловеческих способностей рутинными могут показаться навыки останавливать бурю, прояснять небо, спать стоя, периминаясь по-лошадиному, или вообще не спать, отгоняя сон неделями непрерывным курением (когда ни один окурок не выбрасывается и не тушится до тех пор, пока от него не прикуривается новая сигарета, и этому циклу нет конца), хотя и они сами по себе впечатляющи; однако для того, чтобы различные сверхъестественности перестали присутствовать в жизни человеческого существа лишь фрагментарно и стали бы нормой его бытия (иными словами – чтобы греховность конвертировалась бы наконец в святость), в этой жизни должно произойти настоящее потрясение, непоправимый перелом, после которого «возврат к прошлому» оказывается невозможен; это для превращения в моралиста грешнику достаточно столкнуться с возрастными проблемами с пищеварением или, допустим, суставами, каковые притупят или вовсе отобьют у него вкус к излюбленным наслаждениям, а вот по-настоящему величественная метаморфоза, трансформация нечестивца в святочтимого, возможна только после исключительно глубокого шока. Правда, и от него не будет решающей пользы, если ему не будет сопутствовать подача перерождающемуся некоего божественного знака; Артуру же в этом смысле повезло, потому что ему был отпущен щедрый «полный комплект»: сначала он увидел, что беременный живот бездыханного Лапочки, вынашивавшего от Артура ребенка, пробит вместе с плодом – в результате вылета автомобиля с ними в придорожный овраг – острой еловой веткой, а затем, еще не преодолев оцепенения, еще яснее увидел на голове Лапочки нимб, причем отнюдь не эфемерный, а вполне себе материальный – из чистого стекла; разбив его, он сжал осколки в одной из ладоней, которую решил с тех пор не разжимать, а нанесенные осколками на ней раны решили никогда не затягиваться; в этот час Артур и стал святым.
          Чтобы там ни провозглашали агиографические догмы, обретение святости не может не сопрягаться с потерей разума; Артур расстался с ним практически моментально после гибели Лапочки, и уже на старте своей новой жизни пустился во все тяжкие – принялся питаться листьями, сеном и землей, запивая их кровью из тушек птиц, не успевших увернуться от мчавшихся автомобилей, а сам и не думал уворачиваться от камней и плевков, однако простолюдины с огромным воодушевлением третируют идиотов, но перед святыми благоговеют, а святой долго не сможет проканывать за идиота, потому что рано или поздно его святость обязательно проявится; вот и Артур, мимоходом – не выходя из своего безумия – исцелив кого-то от слепоты, сначала заставил только заподозрить в себе божьего агнца, а затем и триумфально подтвердил эти подозрения обнажением своей преподобной сути, причем обнажением вполне буквальным, позволив созерцать своим недавним обидчикам свое испещренное перманентно кровоточащими – черной и вонючей кровью – стигматами тело. Как было не признать в таком страдальце великомученика! Тем более, что от его рук и ног большими кусками отваливалась плоть, перед ним обычно клубилось облако горячего пара, а за ним, как правило, тянулся хвост огненной лавы, в его неизраненной руке не таял лед, а под его ногами, как уже было сказано, воспламенялся снег; ясно же, что блаженному с таким коэффициентом сакральности среди какого угодно народу будет обеспечен полный карт-бланш как проповеднику. Вот бывшему плуту и извергу и не перечили, когда он призывал свою паству жить распутно, возводить часовни сладострастья, гавани оргий, святилища деменции, когда он оглаживал прямо в церкви малолетних девочек на глазах у их матерей, когда харкал на евхаристический хлеб и пожирал благодатные мощи (после чего рыгал и пукал), когда поджигал одним взглядом дома прелюбодеев, а сам при этом выкапывал из могил покойников и воскрешал их в своих отнюдь не целомудренных объятиях.
          Между тем, даже в самых разнузданных речах или деяниях святого его устами говорят или его телом управляют вовсе не плотские, а духовные мотивы, вовсе не похоть и не, предположим, чревоугодие, а – ни больше ни меньше – долг, который нередко оказывается состоящим для святого в том, чтобы служить для припадающих к его ногам и ищущих у него помощи зеркалом, в котором отражались бы самые мерзкие из сторон их натур (тут святому очень пригождается его собственное бесстыжее прошлое). Эрве Гибер исследовал этот трюк в сочиненном им неомартирии с выдающимся вдохновением; не прописав в нем внятных хронологических ориентиров, а географическим задав до комичности неправдоподобно широкий разброс, он лишь подчеркнул его вневременную и трансграничную универсальность. Как практическая инструкция по обретению святости «Les Lubies d’Arthur» поможет, пожалуй, далеко не каждому, но ценнейшие – и часто эксклюзивные – теоретические знания о ее природе из этой повести сможет почерпнуть кто угодно; невозможно не почувствовать, что это удивительное свойство этой замечательной книги за 30 лет, разделившие ее первое издание и публикацию ее русского перевода, ничуть не утратилось.

Из церкви в церковь

Герард Реве
«Мать и сын»
Тверь, «Митин Журнал» 2007

Герарду Реве были крайне неприятны люди, имевшие обыкновение заниматься мастурбацией в сортирах, поскольку такой практикой, по его ощущению, осуществлялось бесстыжее нивелирование любви и кишечных функций. Сам Реве предпочитал находить для совершения таинства самоублажения куда более торжественные и благородные места – например, католические храмы, где он опускался порой на колени пред изваянием Богоматери, расстегивал ширинку, извлекал свой член и принимался умащивать его умелыми движениями, устремив свой взор в лик Девы Марии Заступницы. Правда, и в такие благостные минуты он не мог совсем избавиться от своих предубеждений в отношении различных шлаковыводящих процессов в человеческом организме; справедливо подозревая за Матерью Божьей закономерное в ее случае католическое невежество, Герард Реве всякий раз опасался, что та может решить, что он достает наружу свой мужеский жезл для того, чтобы справить малую нужду. Однако всегда в таких обстоятельствах вероятное беспокойство Девы Марии должно было рассеяться: по прошествии некоторого времени Реве окроплял каменный пол перед алтарем не мочой, а спермой; потом собирался с силами и осуществлял ту же процедуру во 2-ой раз, разумея, что цифра «2», которая есть суть любого повторения, в подобных ситуациях могла бы указать и на участие в творимой им любви – на вовлечение в нее – 2-х фигурантов, - иными словами, Герард Реве таким образом взывал к Деве Марии с мольбой о взаимности.
          Впрочем, все-таки больше всего Герарду Реве нравилось предаваться этому богоугодному занятию в условиях, в которых оно не было сопряжено – пусть в ущерб торжественности и благородству окружающего убранства - с риском быть застигнутым за ним, поэтому лучшими декорациями для него служила квартира Реве в Амстердаме, которую сам Герард Реве находил больше похожей на чердак для хранения всякого хлама или лавку старьевщика, чем на человеческое пристанище. Именно стоявшие в ней деревянные нары, собственноручно сколоченные величайшим нидерландским писателем из обломков мебели, проплывавших однажды мимо дверей его дома и выловленных Реве из канала, как никакое другое лежбище способствовали тому, чтобы мысли Герарда Реве, «шуровавшего своей штуковиной», принимали самый что ни на есть ревистский оборот, что означало, что линза его желания, пробежавшись по коллажу из огромного количества лиц и фигур мальчиков, фокусировалась на самом прекрасном из них, а затем для избранного генерировался раб в лице другого юноши, которому были предназначены суровые унижения и наказания и – как неизбежность – превращение в на все готовую для своего повелителя шлюху. В идеальном же случае созерцание ревистских видений сопровождалось декламацией ревистской молитвы, то есть проговариванием вслух описаний связываний, порок, оплевываний и прочих способов подавления воли и истязания тела одного мальчика на радость другому; правда, этот люкс-вариант ревистского акта предполагал нахождение в объятиях Реве его любовника, которому в ухо и надлежало быть прошептанным дескрипциям изощренных пыток, и шепоту этому задавали ритм коитальные толчки. Но как ни сильно пристрастился Реве примерно к своему 40-летию к такому способу любовной игры, как ни полноценно эта девиация заменила бы ему норму, память его сохраняла в середине 60-х годов прошлого столетия четкие воспоминания о временах, когда пароксизма сексуального возбуждения он достигал при помощи совсем иных механизмов, и воспоминания эти были отнюдь не неприятными: «…всегда ли существовала эта ревистская reverie? Весь этот пиздеж в кровати, который рано или поздно опостылевал любому сопостельнику – неужто я раньше тонул в нем? Нет, раньше – нет, это я знал прекрасно. В прежние годы, когда на улицах, площадях и в вечерних парках я снимал мальчика, и уводил с собой, или шел к нему, любовь всегда была без извилин: я желал юношу, и в постели предавался ему душой и телом, и нередко, безо всяких сопроводительных кинокадров, насмерть – и по большей части безответно – влюблялся в этого юношу, и ни в кого другого…» Твердо однажды вознамерившись разобраться в том, когда и почему в его сознании случились необратимо модифицировавшие его эротические потребности изменения, Реве в итоге пришел к поразившему его самого выводу. «Но когда именно начался этот сыр-бор, который в постепенно начал напрягать и Вими, отчего тот соизволил назвать меня «сексуальным извращенцем»? А начался он, - потрясенно осознал я, - удивительным образом примерно в то же время, когда я начал культивировать религиозные чувства, понятия и мысли. Одно отклонение я подцепил одновременно с другим…» Между тем растянувшееся на года культивирование религиозных чувств, понятий и мыслей постепенно сделало из Реве – ни много ни мало – адепта римско-католического религиозного учения, официально допущенного в соответствующее церковное лоно. История этого «воцерковления» – это и есть написанный Герардом Реве в 1980-ом году удивительной красоты роман «Мать и сын» (мать в котором – Дева Мария, а сын – сам Реве), вышедший нынче по-русски в замечательном переводе Ольги Гришиной.
          Если держаться формальной лишь стороны дела, то оно выглядит так, что это воцерковление стало выполнением данного однажды Герардом Реве самому себе в тамбуре поезда сообщением Роттердам-Амстердам обета, когда он на стартовом ходу тронувшегося состава протянул на перрон прекрасному носильщику свою визитную карточку; прекрасному настолько, что ради того, чтобы заслужить счастье увидеть его вновь и расположить к себе, Реве счел необходимым увязать сбывание такой выдающейся и дерзкой мечты с обязательством пред самим собою принести – если «из этого что-то получится» - какую-либо достаточно обременительную для себя жертву. На первый поверхностный взгляд могло бы показаться, что обращение в католичество могло бы действительно стать для Реве крайне мучительным и унизительным опытом, раз он признавался в том, что на момент формулирования своей тайной клятвы католические молитвенники вызывали у него отвращение беспомощностью своего стиля, католические поминальные открытки – низостью уровня интеллекта авторов текстов на них, католическая живопись – эталонностью своих безвкусия и топорности, а католические трактаты для юношества убеждали его в том, что «католики есть некая разновидность недоумков, которые не в состоянии выражаться ясным, персонализированным языком, которые едва, а то и совершенно не способны к упорядоченному мышлению и лишены какого бы то ни было вкуса или эстетических угрызений совести». Однако если заменить поверхностный взгляд на вдумчивый, то нетрудно будет догадаться, что подобная предвзятость не могла бы возникнуть без въедливого изучения вопроса, и так же несложно будет корни этой въедливости разглядеть вовсе не в жажде получить основания с предметным знанием дела называть «идею римско-католической церкви слишком уж дурацкой и нелепой для того, чтобы удостаивать ее какой-либо мыслительной деятельности», а в исчерпанности у рассудка ресурсов логики для противления тому, к чему сердце испытывало долгое время латентную, но оттого вовсе не субтильную предрасположенность.
          В детские годы Герард Реве был лишен возможности плеторически праздновать Рождество, поскольку в семье основателя общества нидерландско-советской дружбы – а Реве был сыном одного из виднейших голландских коммунистов - «это был праздник, учрежденный и поощряемый «правящим классом» с целью оставить «пролетариат» в дураках и примирить его с собственную участью, дабы он день за днем покорно влачил бремя «бесстыдной эксплуатации» капиталистами». Не особенно-то ставя под сомнение справедливость такой позиции, маленький Герард, однако, никак не мог согласиться с экстраполяцией отцовского марксистского презрения к христианской мифологии на традиционную обывательскую практику водворения в дом и наряжения в нем елки, которая для Герарда, как и для большинства детей, была источником бесконечного умиления. В итоге встреча Рождества для Герарда Реве в его отроческую пору каждый раз происходила с некоторым опозданием: лишь в первые дни наступившего года ему удавалось разжиться на улице уже кем-то выкинутым деревом, притащить его во флигелек на заднем дворе их амстердамского жилища, и зажечь на нем почти что самодельные – переплавленные из огарков – свечи, оставшись с елкой один на один. Пусть Герард Реве в своем романе указывал на отсутствие оснований именно в этом ритуале искать предвестия его широких взглядов, «которые появятся позже, и согласно которым, в сущности, каждый день – это Рождество и не существует во всей Веселенной ни место, как бы ничтожно они ни было, ни временной точки, где бы ни благовещал ангел, не зачинала Богородица и не являлся на свет Господь», но можно же и не согласиться с его доводами и рассудить так, что именно за конспиративным развешиванием на установленной в ведре с землей осыпавшейся елке пучков канители, обрывков гирлянд и треснувших шариков мироощущение Герарда Реве раз и навсегда организовалось так, что полное изничтожение в себе человеком марксиста стало казаться ему – по крайней мере, в юрисдикции подсознательного – невозможным без принятия католичества.
          Герард Реве не делал секрета из того, что одним из главенствующих побудительных мотивов к его превращению в католика стало желание по возможности как более бесповоротно «избавиться от корней прошлого», под чем он подразумевал «ужасы и проклятие марксистского предопределения»; при этом он вовсе не отрицал разумности вопроса о том, почему же нельзя было «отвергнуть одну систему без того, чтобы демонстративно признать другую». Однако ситуация сложилась таким образом, что коллизия марксизма и христианства представлялась Герарду Реве конфликтом не просто двух систем, а именно двух религий, так что, вероятно, католическая догматика ему мнилась – по такой вот клиновышибательной логике - для вожделенного «очищения» очень подходящим средством не только по калибру, но и по природе; выделив в одну из самых знаковых отличительных черт управляемого религией или руководствующегося религией общества невозможность существования в нем натуралистического или фигуративного искусства, так как природные образы на службе у религии призваны воплощать выхолощенные формы религиозных понятий, Реве пришел к закономерному выводу о том, что и определивший себе в цели построение коммунизма социум был бы по своей сути чрезвычайно религиозным. Отмечая, что «пропитанное духом одной-единственной религии общество, в котором не развернулось еще никакой индивидуализации и независимых исследований, не потерпит личностного, независимого произведения искусства, поскольку таковое будет являться угрозой божественному порядку, - оно станет отрицать и нарушать его», Герард Реве прямо указывал на то, приверженцы какой веры в таких мироуложениях проявляли особенно вопиющую нетолерантность: «Марксизм, когда он облечен властью, не терпит ни независимого научного исследования, ни индивидуального суждения, ни свободного художественного творчества, и это есть доказательство того, что он является религией – примитивной, переводящей стрелки на часах цивилизации: не на несколько поколений, но на тысячи лет назад». В этом смысле можно констатировать, что во второй раз в жизни позволяя захватить свой разум религиозному учению, Реве присмотрел для себя куда менее репрессивный – чем в первом случае - религиозный институт, ренегатство в котором, конечно, тоже каралось, но в ХХ веке – эре расцвета марксизма - уже не кастрацией и не обезглавливанием, и одолевавшие его в предшествовавший решительному шагу период предчувствия нашептывали Реве, что сделай он его – столь же ужасного положения, что было ему знакомо, уже не возникнет: «…мои чувства и идеи не будут принижены и попраны Церковью так, как в той церкви, с которой я распрощался, которая пыталась уничтожить каждую жизнь, каждое чувство, каждую личную совесть... »
          Признавая все эти выгоды, Герард Реве все-таки не мог избавиться от ощущения, что подавляющее большинство католиков было лишено хорошего вкуса, здравого смысла и человеческого достоинства; чтобы найти хоть какой-то не касающийся вытравления материалистического паразита рациональный аргумент в пользу вставания под одно знамя с очень неприглядной публикой, Герард Реве – попутно занятый в тот момент расчленением копченой селедки разделочным ножичком и алюминиевой вилкой с отломанным зубцом – сгенерировал однажды в своей лачуге мысль, каковая раз и навсегда давала суровую отповедь любым указателям на бесперспективность и бессмысленность касающихся католичества теологических исследований. Реве постановил, что учение, способное противостоять веками опошленному до китча инфантильному и порой граничащему с кощунством трактованию себя, просто должно содержать в себе нечто, обладающее огромной движущей силой и очевидным правдоподобием. Любые изыскания по прояснению природы этого нечто выигрывали бы в своей эффективности, если бы осуществлялись, что называется, «изнутри»; поди возрази предметно хоть в чем-то такому могучему интеллекту. Однако никак нельзя сказать, что против католического китча у Реве был выработан иммунитет и что он не мог доставить ему никаких неудобств; Герарду Реве не составляло труда писать в своих книгах о чрезвычайно интимных вещах и сообщать своему портрету крайне непривлекательные черты, но вот на то, чтобы описать в посвященном своему обращении в католики романе процедуру принятия им крещения, сил у Герарда Реве не достало. Он заметил лишь, что несправедливы были те его недоброжелатели, которые сочли, что он в тот конкретный момент был совершенно не в своем уме; на самом же деле судороги мышц в правой части его тела были симптомами вовсе не слабоумия, а алкоголического поражения нервной системы. И все; больше ничего узнать о том происшествии, каковое в прологе романа «Мать и сын» Реве назвал наибольшим унижением, посмешищем и позором своей жизни, какие только могут выпасть на долю человеческую, а в эпилоге – самым ужасным, самым несчастным и унизительным событием на его земном пути, читатель этого романа не сможет. На что, впрочем, читатель сетовать не вправе, ибо не бывает книг прекрасней, чем те, про которые можно сказать: автор умудрился закончить книгу в том же самом месте, с которого он ее и начал. Так что если с вопросом о том, хороший ли из Герарда Реве вышел католик, быть может, объективно могут разобраться только в Ватикане, то выдающесть его писательского дарования – столь очевидная вещь, что явно не требует подтверждения скликанными на шабаш беатификаторами. Каждая его книга – чудо, причем такого масштаба, который в истории мировой художественной словесности фиксировался совсем небольшое количество раз.

Кастанеда об этом ничего не писал

Антонен Арто
«Тараумара»
Тверь, «KOLONNA Publications» / «Митин Журнал» 2006

Пьер Буржад раз указал на сходство славы Антонена Арто с членом в руках мастурбирующего мужчины, поясняя, что слава эта имела обыкновение все расти и расти. Данное наблюдение Буржада касалось периода «исчезновения» Арто, случившегося довольно быстро после начала его путешествия в Ирландию в 1937-ом году, когда от него перестали поступать открытки друзьям и в Париже стал формироваться его своего рода «посмертный» культ; если воодушевиться таким сравнением, то можно констатировать, что и к моменту начала путешествия Арто в Мексику в 1936-ом году эта рука не филонила; о прибытии Арто в Мехико был лично проинформирован президент Мексиканской Республики, тамошний посол Франции считал протокольной необходимостью свое присутствие на лекциях, что Арто читал в Мексике, а уж в кругах местной богемы пребывание Антонена Арто в мексиканской столице и вовсе породило растянутый во времени ажиотаж.
          К несчастью для Арто, преследовавшая его такая слава чаще всего никак не облегчала его крайне стесненное материальное положение; все, чем мог помочь артистический и литературный бомонд Мехико Антонену Арто в преодолении нищеты, это готовностью переводить на испанский его статьи для мексиканской прессы, на скудные гонорары с которых Арто и жил. Однако, как это ни грустно сознавать, физическое тело Антонена Арто нуждалось не в крохах, а в чрезвычайно заботливом уходе для плеторического выполнения той миссии, что Арто предназначил себе в северомексиканском штате Чиуауа, в местах обитания древнего индейского племени Тараумара. Позднее, проведя годы второй мировой войны в различных психиатрических больницах, которые в ту суровую пору даже в традиционно благополучных и державшихся нейтралитета краях испытывали объяснимые проблемы с довольствием, Арто сетовал на то, что если человеческое тело лишено возможности нормально питаться, то печень человека не может нормально выполнять свои функции. Задолго до момента, когда Арто нашел эту изящную формулировку для такой своей пронзительной мысли, перед его печенью были поставлены особенно ответственные задачи. В горах Чиуауа, куда Арто прибыл, увы, тоже не слишком привыкшим к ощущению сытости, ему после первого опыта приема Пейотля открылось, что печень – органический фильтр бессознательного, поскольку именно в человеческой печени, как ему стало ясно, «совершается тайная алхимия, и с ее помощью «я» любого индивидуума выбирает то, что ему подходит, принимает или отбрасывает ощущения, эмоции, желания, которые предоставляет ему сознание и которые составляют его порывы, желания и восприятия, его истинные верования и его идеи. Именно там наше «Я» становится сознательным, раскрывается сила его суждений и присущая ему высочайшая способность различать». Речь шла о различении того, что существует, от того, чего не существует, - о разграничении всамделишного и химер. Платонов писал, что нашел в желудке точное место, где резидирует человеческая душа – аккурат на границе переваренной и непереваренной пищи; не в желудке, а в печени жрецы Пейотля разыскали конкретную точку, где находится не душа, а сознание человека, и воздействуя на которую (точку) можно добиться его (сознания) расширения, – точку, где Пейотль производит «обощающее сгущение, которое жестко удерживает в сознании ощущение и желание истины и дает сознанию возможность освободиться, автоматически отбрасывая остальное»; так Арто определил достижения в этом направлении своих «проводников» и их предков. Чтобы выдюжить дозу, достаточную для таких озарений, по всей вероятности, любому европейцу требовалось бы отменное здоровье; у Арто же оно было чрезвычайно подорвано – особенно в районе между сердцем и селезенкой - в первую очередь не столько случавшимися с ним не в одних дурдомах недоеданиями, сколько многолетней привязанностью к опиуму. Мучительный отказ от него, который упредил мексиканский вояж Арто и который он мотивировал желанием подойти к пейотлю чистым, в действительности же, возможно, был непременным условием выживания в таком эксперименте. Его же продолжение, для которого Арто выправил было себе продление мексиканской визы, вероятно, и вовсе делало выживание невозможным; и, наверное, именно потому, как выразился Поль Тевнен, «невозможное открыто не было».
          Именно в Мексике Арто рассудил так, что двумя узловыми точками культуры на земле в сердцевине ХХ века остались Мексика и Тибет, но если Тибет ему казался пригодным служить только мертвым, то в Мексике он различал очевидные способности помочь живым, самые явные подтверждения чему находились все же не в уникальности наскальной живописи, а в эксклюзивности высокогорной флоры. Ни в одном из текстов, написанных «человеком западной цивилизации» о Пейотле (среди которых некоторым томам выпала международная бестселлерная судьба), этому растению не сообщалось столь целомудренных характеристик, что содержались в статьях, письмах и заметках Арто о его мексиканском трипе, объединенных в 1955-ом году парижским издательством «Арбалет» в сборник под титулом «Les Tarahumaras», выпущенный ныне по-русски в переводе Наталии Притузовой в издательстве «KOLONNA Publications». И анализируя собственные ощущения, и транслируя своим читателям риторику «прогрессивных» индейских вождей, Арто, пропагандируя различные эффекты от приема Пейотля, эксплуатировал логику, не слишком отличающуюся от той, что применяют кардиологи, высказываясь о пользе ежедневного употребления небольших количеств красного вина для полноценного функционирования сердечно-сосудистой системы. Единственное, что, как следовало из работ Арто, могло вызвать сомнение в праведности связанных с Пейотлем ритуалов, это злоупотребление им; при умеренном же его использовании он влиял в ощущении Арто на человека таким образом, что мог бы претендовать на признание божественности своей природы в контексте большинства из традиционных религий. А как иначе относиться к растению, что способно пробуждать в человеке интерес к Богу, что не дает человеку быть инертным автоматом, генерирующим скуку и безумие, что не позволяет человеку уступать соблазну принять грезы за реальность, что обезвреживает в человеке предрасположенность смешивать ложь с истиной. После особенно жестких электрошоковых процедур, которым Арто подвергался в клиниках для душевнобольных, ритуалы племени тараумара в его мировосприятии уверенно обряжались христианскими аксессуарами, – если в текстах, написанных вскоре по возвращении из Мексики он лишь, оперируя научными терминами, указывал на подобие позиций Праздника Сигури (Пейотля) и Рождества в соответствующих конфессионных иерархиях «знаменательных дат», то в письмах из швейцарских прибежищ для помешанных он уже попросту экстатично именовал Пейотль Иисусом Христом, позволяющим познать человеческому сознанию отмели вечности. Позднее Арто порой открещивался от таких параллелей, но стыдиться ему, строго говоря, было нечего, поскольку таким «воцерковлением» мощнейшего галлюциногена он ничуть не профанировал поведанные ему жрецами Пейотля индейские толкования таинств ритуалов тараумара, ибо первостепенную важность в них имело вовсе не условное имя Бога и не взращенная на истории его вознесения мифология, а дистанция, на которой следовало от Бога держаться. В этом смысле Арто оказался идеальным учеником своих индейских наставников, так как лейтмотивными и контрапунктными темами всех своих посвященных вопросу исследований сделал важнейшие в преданиях Тараумара положения: если подойти к Богу слишком близко, он может исчезнуть, уступив место злому духу; если полностью игнорировать желание Бога не быть узнанным, можно никогда не почувствовать его присутствия; чтобы это присутствие почувствовать, нужно по меньшей меры трижды принять Пейотль, но каждый раз доза не должна быть больше горошины, потому что если подойти к Богу слишком близко... «Путь Сигури – как раз и означает не превышать дозы, ибо Сигури – это бесконечность, а тайна терапевтического воздействия лекарств связана с пропорциями, в соответствии с которыми наш организм их принимает. Превышать необходимое – значит РАЗРУШАТЬ действие». Пусть в этом суждении сквозит чрезмерно серьезное отношение к классической медицине, Арто имел на него полное право, потому что мудрый Жрец Пейотля, наставляя его, сокрушался в связи с тем, что тараумара стали употреблять Пейотль вне ритуальных обрядов, что стало широко распространенным пороком, и такое кощунство должно было привести к тому, что скоро вместо признаков присутствия Бога тараумара смогли бы различать только непристойные маски, ухмыляющиеся среди спермы и дерьма.
          Сперма, дерьмо... Этот ряд уместно продолжить собачьей мочой, залитым которой при своих первых соприкосновениях с пейотлем приходилось оказываться легендарному американскому антропологу, чье знакомство с магией мексиканских индейцев (не в Чиуауа, а в Оахаке) началось на добрых 15 лет позднее путешествия Антонена Арто в Мексику. Оставленные им после себя труды, посвященные продвижению по «Пути Знания», суммарно образуют гигантский левиафан, в то время как все, что Арто написал о своих перемещениях на «Пути Сигури», умещается в брошюру, однако учитывая, что тексты этой брошюры написаны не человековедом, а драматургом-новатором и поэтом, художественные достоинства этих тетради и эпопеи находятся с их же объемами в обратно пропроциональной связи. Об этом никакого смысла не было бы говорить, если б не возникал соблазн на конкретном примере проиллюстрировать, насколько выдающаяся артистическая натура превзойдет выдающуюся «антропологическую» в свободе полета мысли и поэтичности, если устроить между ними заочное соревнование, допустим, в объяснении некоторых встречавшихся им обеим природных феноменов. Если я ничего не путаю, Карлос несколько лет думал, почему дон Хенаро испражнялся с таким грохотом, что начинали трястись горы, и надумал наконец, что сеансами такого оглушительного сранья он хотел преподать ему урок науки создавать в теле сновидения свое тело настолько совершенным, что оно могло бы сохранять в нем за собой намерения физического тела. Когда же у Арто, впервые наблюдавшего за ритуалом Пейотля, заложило уши от невероятного громких звуков пуканья, каканья и писанья колдунов, участников этой церемонии, он мгновенно нашел удивительно прекрасное объяснение этой диковинности, вполне соответствовавшее калибру и экзотичности его уникального художественного дарования. Он счел, что эти колдуны были специально созданы для того, чтобы мочиться и испражняться так, словно вынули пробку из бочки; Арто уверовал в то, что мочеиспускание, газовыделение и дефекация у этих колдунов сопровождались чудовищным громыханием потому, что они бросали таким образом вызов настоящему грому, жаждали унизить его сравнением с их низкой потребностью. «Из трех колдунов, которые были тут, двое, поменьше ростом и комплекцией, получили право держать рапу только три года назад (ибо право пользоваться рапой надо заслужить; на этом-то праве и зиждется весь аристократизм касты колдунов Пейотля у индейцев племени тараумара); третий колдун пользуется этим правом уже десять лет. Он был старший в ритуале и, должен сказать, он лучше всех писал, да и пукал гораздо энергичнее и громче всех.
          И он же, преисполненный гордости за этот способ грубого очищения желудка, несколькими минутами позже начал плевать. Он стал плевать после того, как вместе со всеми нами выпил Пейотль. Поскольку двенадцать фаз танца были закончены и вот-вот должна была заняться заря, нам передали растертый Пейотль, похожий на густую похлебку; перед каждым из нас была выкопана новая ямка, чтобы собирать наши плевки, которые после принятия пейотля становились священными.
          «Плюй, - сказал мне танцор, - но постарайся попасть на самое дно ямки, если получится, потому что ни одна частица Сигури не должна больше появиться на поверхности».
          Старший колдун во всем своем снаряжении выдал самый обильный плевок с огромным сгустком соплей. И все другие колдуны и танцор, собравшись в кругу, выразили ему свое восхищение.
          Отплевавшись, я провалился в сон. Танцор не переставая ходил передо мной туда и обратно, кружась и выкрикивая «Великолепно!», потому что он понял, что этот крик мне нравится
».
          Возможно, крик «Великолепно!» - и самая уместная форма выражения восхищения вошедшими в сборник «Тараумара» текстами Арто, работой переводчицы Наталии Притузовой и трудом всех причастных к выходу в свет русскоязычной версии этой замечательной книги лиц.

Всякий опыт дается с мукой

Фернандо Аррабаль
„Канатоходец Господа Бога“
Москва, „Эксмо“ 2005

У Ярослава Могутина есть замечательное стихотворение „Внук Фернандо Пессоа“, стоящее кодой в его цикле „Говно Гааги“, сколь замечательное, столь и краткое, в силу чего цельное его цитирование никогда ничему не сообщит громоздкости: „Сначала я выебал его / Потом он выебал Рауля / Потом я выебал Рауля / Потом он выебал меня / Потом я ебал его когда он ебал Рауля / Потом он ебал меня когда я сосал Рауля / Потом Рауль его ебал“. При всем уважении к тому способу, каковым автором этого роскошного стихотворения увековечено приключившееся с ним или с его лирическим героем захватывающее приключение, можно же допустить, что существуют и другие литературные техники и жанры для живописания подобных удовольствий, которые предполагают отказ от лаконичности и присутствие дескрипций сопутствующих коитальным телодвижениям чувственных потрясений. Возможно, случись Раулю или потомку легендарного португальского поэта художественно оформить свои впечатления от той же вдохновенной содомской акции, кто-то из них позволил бы себе словоохотливость и сентиментальность. По крайней мере половина романа выдающегося франко-испанского писателя, драматурга и режиссера Фернандо Аррабаля „Канатоходец Господа Бога“ располагает читателя к размышлениям в прямо противоположном вышеописанному направлении; кажется что рассказываемая парализованным фанатом Танаха история о том, как его выхаживают с помощью сексуальной терапии две прекрасные сиделки, сбивающаяся на обширные теологические оправдания творимому греху и объемные фантазии о постреабилитационном заключении с одной из исцелительниц приязненного Господу Богу союза, могла бы быть изложена какой-либо из двух занятых в ней девушек вполне созвучно могутинскому „Внуку“. Примерно так: „Сначала я сосала у него / Потом Софи сосала у него / Потом я сосалась с ним когда Софи дрочила ему / Потом я дрочила ему когда Софи лизала ему очко“, etc.
          Полностью неподвижный после „закадровой“ для читателя катастрофы, но с бурно функционирующим мозгом девственный (на момент старта повествования) ветхозаветный ортодокс, решивший не вступать в брак до тех пор, пока не встретит женщину, подобную его благочестивой матушке, считающий семяизвержение преступлением в случае непреследования им репродуктивной цели, недолго, однако, стыдится той отзывчивости, с каковой единственный неонемевший, как выясняется, его наружный орган реагирует на искусные прикосновения опекающих его красавиц. Паралитик отгоняет от себя сложившиеся у него первыми о них представления как о порочных жертвах поклонения языческим божествам, и начинает воспринимать предпринимаемые ими в отношении него непристойности и развратности исключительно как направленное на достижение его выздоровления свидетельство осененности их божественной благодатью. Прикованный к постели разрешает себе счесть своих склонных к самопожертвованию во имя ближнего врачевательниц более чем достойными для того, чтобы взять их в жены, и только немного тяготят его вопросы о том, какую из них предпочесть и как не обидеть своим выбором другую. При этом сексуальная жизнь у него уже в парализованном состоянии складывается настолько ярко, что пора ожидания полного избавления от недуга оказывается вовсе не мучительной. Единственное, что омрачает для паралитика идиллию, это доносящиеся из-за стены звуки, издаваемые при совокуплении парой содомитов, низости падения и мерзости существования которых он пока не видит никаких извинительных факторов, разумея, что „содомиты живут самыми примитивными позывами – такими, как голод, жажда, разнузданная похоть. Из их удовлетворения, как считают они, проистекает блаженство, из их подавления – страдание. Жалкие несчастные существа, лишенные морали. /.../ Они так омерзительны, что тысячу раз заслуживают геенны огненной. Пусть в день Страшного Суда Бог в сиянии славы Своей обречет их на вечные муки. /.../ Как убогим из убогих, им ведома только рутина... порока!“. Однако однажды жизнь парализованного боголюбца резко меняется, когда возлюбленные им Софи и Виржини оставляют его, перепоручая заботу о нем соседям-содомитам – Авелю и Люциферу.
          Переселившись в покои к паралитику, эти двое будто бы утрачивают страстный интерес друг к другу; Авель моментально влюбляется в инвалида, принимается регулярно сосать ему член и берет за обыкновение каждый раз жадно подставлять свой рот под промежность калеки, когда тот начинает гадить; в промежутках между этими процедурами он адресует принимаемому им за овощ телу пронзительные и практически безукоризненные с позиций клерикальной морали объяснения в любви, и пациент неподвижно сгорает от стыда как от этих признаний, так и еще в большей мере от того, что и на ласки мужчины (по крайней мере, мужчины по анатомическим параметрам) его плоть отвечает чуткой эрегированностью; в это же самое время в этом же самом месте Люцифер разворачивает театр садосодомитских действий, устраивая приводящие паралитика в глубочайшее смятение гомооргии, когда прямо подле его ложа полчища человеческих самцов заняты тем, что „в отверстия, которые Господь в бесконечной доброте своей дал нам для естественных целей, врываются, как во взломанные двери“.
          Эта, условно говоря, вторая половина книги Фернандо Аррабаля настолько затейлива в плане описанных в ней способов сексуального удовлетворения, что большинство из содержащихся в ней мизансцен едва ли могут быть вмещены в столь экономную литературную форму, которую представляет „Внук Фернандо Пессоа“. Зато эта половина вызывает могучие ассоциации с другим могучим текстом Могутина - „Мой первый кулак“, в котором повестовалось о том, как анус героя принял в себя сложившуюся лодочкой пятерню закамуфлировавшегося под яппи фактурного фашиста из Нью-Джерси, и как эта лодочка собралась в кулак, который в абсорбировавшем его кишечнике сыграл зубодробительный вселенский аккорд. Отведенный на роль самого бесправного из бесправных раба в играемом на глазах у увечного многактовом спектакле подвергается самым ранообразным унижениям – порке хлыстом, вгонке шпор в плоть, протыканию сосков калеными иглами, выжиганию таро на ягодицах в момент содомского соития, справлению естественных нужд ему в рот, тугому перетягиванию его гениталий бечевкой, но эти муки он переносит безропотно и очевидным образом черпая через страдания пиковые наслаждения, но вот когда Люцифер находит, что раб созрел для первого в его анусе кулака и объявляет ему об этом, раб отваживается на подобие бунта, смеет молить о пощаде, и заливается слезами натурального ужаса, а не экзотического удовольствия. Однако Люцифер безжалостен – он замечает рабу, что всякий опыт дается с мукой, и приступает к реализации своего намерения. В могутинском тексте герой, посмотрев на вытащенную из его прямой кишки десницу бритого исполина с полными губами возмечтал о том, чтоб отрубить своему „кулачному“ в некотром смысле дефлоратору кисти, чтобы никому больше эти костистые кулачища не доставляли бы эксклюзивнейшего из блаженств... После того, как Люцифер под страшный вопль раба уже вытащил свой измазанный кроваво-фекальной массой кулак, раб тоже добирается до своего катарсиса, когда в долготерпении превозмогает страдание, обретает безмятежность, отрешается от мира разврата, осеняет свой лик блаженной улыбкой, столь блаженной, что у паралитика возникают вопросы: „Неужели на самом дне пучины унижения ему открылся неведомый мне путь? Который тоже ведет к духовности?“...
          Совсем скоро паралитику предоставляется шанс получить на эти вопросы утвердительные ответы, причем совершенно однозначные, не оставляющие поводов для сомнений. Брутальный театр Люцифера сворачивается, содомская труппа распускается, и Люцифер устраивает Авелю страшную сцену ревности, упрекая своего любовника за заведение шашен с ущербным; в качестве наказания Люцифер привязывает Авеля к стулу, и принимается насиловать на его глазах неподвижный объект его любви. Надавав паралитику пощечин, Люцифер в несколько присестов захаркивает ему лицо, после чего пытается выебать его сначала в увлажненный нос, а потом в ухо. Чудес не происходит, и Люцифер, впав в ярость, наносит в разные участки парализованного тела удары, после чего затевает и вовсе безнадежное предприятие, силясь выдавить головкой своего члена инвалиду глаз. Все это сопровождается бурными оргазмами у насилуемого, что помогает насильнику в итоге перестать забываться в неистовстве, и направить свои тестикулы в более привычные русла – оральное (утыкаясь в трахею) и анальное (достигая сакрума – самого близкого к анусу повзонка). По достижении же сакрума сакральное таинство можно считать совершенным.
          Паралитик уже не настроен в отношении Люцифера критично; напротив, он ощущает к нему благоговейную и благославленную любовь. Он обнаруживает в Люцифере сострадательнейшую из натур, а проявленную Люцифером к нему заботу классифицирует как в высшей степени духовную. Благодаря дарованным Люцифером новым ощущениям паралитик воскресает духом и пробуждается для новой, высшей веры, „в которой конечная цель и основа всех моральных деяний – не только Бог, но и человек тоже, чьим бы они ни был творением“.
          Закоренелый пиздюк лишь, пожалуй, может различить в написанном в 1998-ом году 65-летним тогда кавалером испанской Золотой медали искусств романе пропаганду шарма служения Падшему Ангелу как альтернативы безликости служения Творцу, простора для креативности в однополой любви в противововес неизбежно возникающей инерционности в любви традиционной, яркости садизма как формы сексуальной жизни, контрастной общепринятым трюизмам семейно-бытового эротизма. Всем же, кто намерен никогда не разделять судьбы таких профанов и не составлять им компанию при вынесении таких оценок, следует никогда не забывать следующего: любое отвлеченное знание человека о себе ли, об окружающем его мире или о том, как возник этот мир, на самом деле не является знанием, поскольку истинным знанием может быть лишь то, что приобретено посредством личного опыта, который часто бывает мучительным. Как гласит военно-полевая мудрость, „не бывает атеистов в окопах под огнем“; вот и формировать наиболее близкие к действительному положению дел представления о своих всевозможных ориентациях, будь-то теологических или гендерных, или любых других, человеку стоило бы тоже в близких к экстремальным ситуациях. В определенных обстоятельствах больничная койка годится для озарений даже лучше окопа, так что шедевр Фернандо Аррабаля „Канатоходец Господа Бога“ служит прекрасным обо всех этих вещах напоминанием.

Порнография

Фернандо Вальехо
“Богоматерь убийц”
С-Пб, “Митин журнал” 2004

Совершенно очевидно, что по некоторым параметрам некоторые латиноамериканские гособразования похожи на носительниц развитых демократий и содержательниц гражданских обществ. Эдуарду Лимонову, например, современные Колумбия или Мексика могут показаться эдакими свободонравными антиподами покаравшего его полицейского государства, почерпнувшего доказательную базу для обвинения писателя в “приготовлении к терроризму” исключительно из его книг. Репрезентованный как “автобиографический” роман Фернандо Вальехо “Богоматерь убийц” (1994) повествует об участии его автора если даже не в более зловещих, так уж точно в менее абстрактных преступлениях, а именно – в десятках убийств, совершенных на улицах Медельина юными любовниками “величайшего филолога Колумбии” на глазах последнего и очень часто – по его вербальному или невербальному пожеланию. В Мексике, где ныне 62-летний колумбиец Фернандо Вальехо проживает с 1971-го года, эта “автобиографическая” книга не стала поводом для его судебного преследования; Колумбия не требует его экстрадиции в связи с описанными в этой книге совершаемыми на колумбийской территории злодеяниями.
          Вероятно, лишь то общество имеет основания ощущать в себе гарантированную гражданам “свободу слова”, в котором есть традиции распространения на писателей “демиургического иммунитета”, избавляющего авторов книг от судебных процедур по фактам, в них изложенным. А способность социума “отличить жизнь от образов на пленке, красок на холсте или букв на бумаге” может служить важным свидетельством в пользу его душевного здоровья.
          Жан Жене в пору пикового медийного интереса к его персоне категорически отказывался отвечать репортерам лишь на один вопрос – о том, случалось ли ему в жизни кого-нибудь убивать. Очевидно, вовсе не из-за того, что он опасался неосторожными высказываниями привлечь к себе в очередной раз правосудные внимание и гнев, а потому, что ему этот вопрос казался настолько же бестактным, насколько кажется таковым добропорядочному и имеющему некую духовную жизнь обывателю вопрос о том, верит ли он в бога. Так или иначе, а Жене особенно убедительно и детализированно описывал случаи умерщвления одним человеком другого в “Кэреле из Бреста” - единственном из его романов, в котором не было одноименного с ним героя. В своих же подчеркнуто автобиографических текстах романного формата Жене никогда не брал на себя убийств, хотя ему ничего не стоило, к примеру, живописать, как он вырезал ребенку глаз. Фернандо Вальехо в “Богоматери убийц” убивает лишь однажды – агонизирующего пса с перебитыми лапами, и то тогда только, когда его возлюбленный – наемный убийца – не проявляет достаточной душевной крепости для того, чтобы избавить от страданий несчастное животное. В случаях же с истреблением людей “последний знаток колумбийской грамматики” выступает не в роли исполнителя убийств, а в роли, если так можно выразиться, идейного обоснователя их необходимости. “...я всегда говорил, что жизнь человека – это не пение птички, и что прекращать ее – не преступление. Преступно ее поощрять, давать начало новой скорби там, где о ней не знали”. Признание трели пернатого существа превосходящей в ценности жизнь двуногого оказывается для Вальехо отнюдь не тезисом эстетической или философской программы, а побудительным мотивом к практическому действию. Пули из револьверов его юных друзей летят как в гундосо причитающих матерей и их надрывно орущих отпрысков, так и в безмятежно насвистывающих мужланов; одни виновны в том, что продолжают процесс тиражирования нищих, другие – в том, что присваивают язык птиц.
          А вот на какие вопросы Жан Жене отвечал охотно, так это на вопросы о его отношении к женскому полу. Жене нравилось говорить, что в жизни ему были интересны только четыре женщины: Пресвятая Дева, Жанна д'Арк, Мария Антуанетта и Мадам Кюри. У Фернандо Вальехо к почтенному возрасту в отношении хомосапиенсных самок сформировалась более практичная позиция: интересна, по его ощущению, может быть лишь та женщина, у которой есть хорошенький младший брат. Однако даже столь изящнейше унижающий женское естество цинизм не делает мизогинию Вальехо столь же безупречной, как та, что была присуща Жене. И вопрос здесь упирается, как мне кажется, вовсе не в соизмерение масштабов таланта двух художников, а в кардинальнейшие различия между особенностями их происхождения. Чтобы мизогиния мужчины была безукоризненной и не допускающей избирательного ренегатства, этот мужчина не должен иметь даже смутных воспоминаний о собственных привязанностях к фемэйл-особям; в этом смысле подкидыши, воспитанники сиротских приютов имеют внушительную фору перед обладателями даже захудалого скарба фамильных сантиментов. Неуязвимость мизогинии Жана-найденыша – идеальная иллюстрация такого положения вещей. Фернандо Вальехо, кажущийся столь органичным в своем женоненавистническом восприятии мира, распознающий в феминах лишь испытывающих репродуктивные потребности обезьян, тупо верящих в святость материнства идиоток с улыбкой Мона Лизы и потому подлежащих первоочередному уничтожению, так вот даже он имеет в своей мизогинической доктрине слабые звенья, равно как и спящие с ним красивые жестокие подростки, предпочитающие не спать с женщинами, а стрелять в них. Молоденький киллер Вильмар перед запланированным путешествием с Вальехо в Европу непременно хочет подарить навороченный холодильник обожаемой им матери; сам Вальехо благоговейно чтит память о горячо любимой им умершей сестре, и хотя последнее – это не страница из “Богоматери убийц”, а кадр из одноименного фильма Барбета Шредера (Шредер – это придурок Пинчоп из романа Буковски “Голливуд”), это благоговение может считаться одним из ключей к пониманию натуры и литературного героя, ибо в написании сценария фильма имеющего опыт юношества в Колумбии урожденного в Иране швейцарца Вальехо принимал действеннейшее участие. В общем, делаемые героями рассказанной Вальехо блестящей истории синекурные исключения в отношении своих единокровных родственниц, неспособность этих героев распространить свою женофобию абсолютно на всех пиздовладелиц, сообщают сучков и задоринок вдохновенному манифесту Вальехо, обращенному против непосредственных размножательниц человеческих отбросов. Матери любовников Вальехо столь же ответственны за поддержание порочной традиции воспроизводства бедняков, как и миллионы других уродливых колумбиек, периодически набухающих и сносящих плод в мигающих огоньками на холмах страшных коммунах; в 99-ти из 100 случаев у пары карликов рождается карлик, а коды бедности в генах еще сильней. Поэтому никогда не подающий нищенкам Вальехо изменяет себе, когда принимает материальное участие в матери своего застреленного любимого мальчика Алексиса, матери, разряжающейся пометом от каждого из своих самцов, сменяющих друг друга с большой интенсивностью, что логично в условиях страны, где “смерть стала заразной болезнью”.
          Это что касается мизогинии, а что делает глубочайшее презрение Вальехо к человеческой жизни небезупречным, так это описания предпринимавшихся им попыток суицида. Дважды за свою прекрасную повесть Вальехо направляет револьвер себе в сердце и дважды же позволяет выбить из своих рук оружие, что, естественно, указывает на то, что интерес к жизни у него значительно живее, чем им декларируется. Впрочем, у человека, в земной жизни умудряющегося совращать своих ангелов-хранителей, являющихся ему в восхитительном обличье, очевидно, больше чем у кого бы то ни было оснований задерживаться на этом свете.
          В романе Фернандо Вальехо нет ни одной сцены любовных игр пожилого интеллектуала с его “кровавыми мальчиками”; отсутствие таковых вещей в книге Вальехо объясняет своим читателям тем, что рассказывать им (читателям) о них (таких вещах) было бы так же нелепо, как в присутствии нищих говорить о деньгах. Такая воздержанность от коитального натурализма делает прозу Вальехо совершенно не похожей на прозу Жене, и, на самом деле, самые очевидные параллели, между этими двумя люди напрашивающиеся, сводятся только лишь к их некоторому физиогномическому взаимоподобию. Умение же Вальехо создавать просто-таки наэлектризованную табуированной эротикой историю, не вмещая в нее ни одной откровенной дескрипиции сексуальной адвентуры, заставляют вспоминать не о Жене, а о Гомбровиче. В общем-то, и слоняется по Медельину сеньор Фернандо эдаким паном Витольдом, только разводя на блуд лишившихся со смертью Эскобара работодателя юных киллеров, а не лишающихся с отступлением немцев врага юных участников польского сопротивления. И на блуд с собой, а не друг с дружкой. Тут уместно будет заметить, что Вальехо прижизненно повезло с Шредером гораздо меньше, чем Гомбровичу посмертно – с Яаном Якубом Кольским.
          “Богоматерь убийц” - первый изданный по-русски роман Вальехо. То, что на русский язык переводятся и на русском языке издаются такие тексты, есть очень большое счастье.