Category: медицина

Category was added automatically. Read all entries about "медицина".

Стать добрым как Вальзер


Эрве Гибер
«Цитомегаловирус».
Тверь, «Kolonna Publications» 2017

В середине сентября 1991-го года, примерно за 3,5 месяца до кончины Эрве Гибера, у него была диагностирована цитомегалия, – не слишком обременительная для человека со здоровой иммунной системой, но чрезвычайно опасная для больных СПИДом инфекция, способная выступить мощным и фатальным катализатором ухудшения их состояния. У Гибера первый «внешний» ее признак проявился в том, что он стал очень плохо видеть правым глазом; под серьезной угрозой потери зрения он был госпитализирован в клинику на окраине Парижа. Столкнувшись с очередным «осложнением», порожденным его главным недугом, Гибер начал представлять себя ослепшим, укрепляя своих дух тем, что ему ведь «всегда нравилось оказываться в условиях, прежде не знакомых, и познавать их до самого конца, пусть даже худшего»; довольно быстро, однако, Гибер сообразил, что прирастание в его сознании перспективы ослепнуть какой-то привлекательностью является лишь причудливой формой, которую мимолетно приобрело охватившее его на самом деле страшное отчаяние. На фоне последнего он стал отдавать себе отчет в том, что каждое его связанное с чем-то зрительное впечатление может оказаться последним: он принимался думать, что взятый им в больницу с собой «Конармейский дневник» Бабеля может оказаться последней прочитанной (возможно, и не до конца) им книгой, что то, что он может разглядеть в больничном окне («Провинциальный бульвар, какой-то лесок, фирму по аренде и ремонту грузовиков, больничную стоянку, несколько деревьев. А вдалеке – Париж»), может стать последним увиденным им городским – и вообще каким бы то ни было – пейзажем, что полуголый атлетичный юноша у рентгенологического кабинета будет последним человеком, кто своим видом вызвал у него влечение, а симпатичный медбрат с крошечным бриллиантом в ухе – последним, кто дал повод ощутить влюбленность; по мере усугубления отчаяния Гибер припоминал, что он едва ли не в любой момент может прекратить не только видеть, но и дышать, и тогда он отмечал для себя, что все что угодно в его жизни может оказаться не только последним увиденным, но и последним вообще: например, шампиньоны по-гречески, скат в масле с картофелем по-английски и сливы на десерт – последним обедом в его жизни, а палата, в котором он его съел, – его последней обителью. Между тем, к 1991-му году Гибером – прошедшим многие круги медицинского ада – уже был найден действенный способ если не преодоления отчаяния, то удержания его – хоть на какой-то срок – под контролем; вот и в этот раз он вспомнил о том, что «превращение душевной муки /…/ в объект изучения – если не сказать художественного произведения, – помогает с ней как-то справляться»; повертев в руках взятую им с собой в клинику книгу, Гибер решил, что он тоже должен вести свой дневник, и такой, что только с формальной точки зрения будет больничным, а по существу же – как и у Бабеля, военным.
          Около трех недель, проведенных Гибером в стационаре, по сути, и были самой настоящей войной, когда за продление своей жизни, когда – просто за сохранение достоинства; впрочем, в его обстоятельствах очень часто между первым и вторым вполне можно было ставить знак равенства. Как мало кому другому, Эрве Гиберу было очень хорошо известно, что особая мучительность последних дней Мишеля Фуко была связана с тем, что медперсонал, в руках которого он оказался, пренебрег мерами необходимой в его ситуации стерильности; оттого у Гибера вызвало закономерный ужас обнаружение на полу рядом с койкой, на которую его определили, обрывков использованных перевязочных материалов. Капитулировав в борьбе за право оказаться в дезинфицированной палате, Гибер хотя бы выиграл битву за «девственность» клапанов на подсоединявшихся к нему венозных катетерах; тоже неистово он сражался за тканевые, а не бумажные и синтетические наволочки и простыни, не желая преть на последних и становиться еще в большей степени уязвимым перед разнообразными бактериальными рисками. Впрочем, не в меньшей степени, чем гигиенический «либерализм» и недостаток компетенции у санитарок и медсестер, напрягала его угроза, исходящая от их же (равно как зачастую и врачей) черствого равнодушия к тем пациентам, которых они держат за неизлечимых; Гибер небезосновательно подозревал, что еще страшнее микробов для него могут оказаться люди, кто его в своем сознании «приговорил» и оттого решил обращаться с ним как с обреченным, потому что принять такое отношение – значит согласиться со своим статусом «живого трупа», после чего останется только – и довольно быстро – подтвердить имеющиеся на счет тебя летальные ожидания. «Надо во что бы то ни стало заставить относиться к себе с уважением, мериться силами с персоналом сутками напролет изнурительно. Они рассчитывают, чтобы люди сдались, берут измором. Затем, в зависимости от случая, либо как-то тебя еще замечают, либо просто динамят»; Гибер, сделав предельно ясной для себя такую картину, стал делать все, чтобы не сдаваться и чтобы его как минимум замечали. Его батальный дневник – о сражениях за капельницу на колесиках, о боях за не сломанный столик для трапезы в кровати, за то, чтобы к супу и йогурту подавалось бы две ложки, а не одна, за право не надевать унизительный прозрачный халат, отправляясь в процедурную, и за право, напротив, надевать, отправляясь туда, шляпу.
           Разумеется, в этой борьбе Гибер порой увлекался так, что превращался в обычного пациента-брюзгу, который жаловался на крики больных в других палатах, стук каблуков медсестер в коридорах, шум слива унитаза в санузле, и даже часто доходил до паранойи, подозревая, что медсестры наливают ему в капельницу простую воду и что они воруют у него заметки, которые он ведет; скорее всего, обострение паранойи происходило тогда, когда отчаяние отбивалось от его рук (точнее, наверное, от ручки в его руке) и – выйдя-таки из-под его контроля – брало над его волей верх. В свой дневник он записал, что именно по причине «полнейшего отчаяния» этот дневник «может прерваться в любой момент»; это уведомление однажды едва не сбылось, когда Гибер под местным наркозом подвергся в операционной установке ему порт-системы, после чего Гиберу начало казаться, что пережитое им потрясение лишило его сил к тому, чтобы фиксировать свои мучения на бумаге, однако дневник и в этом случае не прервался, потому что для Гибера вдруг прояснилось, что забыть о пережитом ужасе он сможет только в том случае, если о нем напишет. Похоже, что примерно такие же мотивации были у него к письму и тогда, когда потрясения – которыми по понятным причинам были полные последние годы его жизни – оказывались не совсем уж жуткими, а более-менее умеренными; однако, кажется, именно в этом дневнике (он был издан отдельной книгой уже через месяц его смерти) он впервые (и, естественно, также и в последний раз) проявил некоторое беспокойство насчет того, что его тексты могут оказывать разрушительное воздействие на психику его читателей, – проявил, но тут же выразил надежду на то, что этого все-таки не происходит: «Не знаю, творю я добро или зло, когда я пишу этот дневник. Есть писатели, которые несут людям добро – Гамсун, Вальзер, Хандке и даже, парадоксальным образом, Бернхард в постоянном развитии его писательского дара. А есть такие, что причиняют вред – разумеется, Сад, Достоевский? Теперь я предпочел бы принадлежать к первой категории». Кстати, в итоге вовсе не Бабель, а «Прогулки с Робертом Вальзером» Карла Зеелига, скорее всего, стали последней прочитанной Гибером книгой; по крайней мере, уже в самом конце своего больничного дневника, приходящегося на последние дни перед выпиской, он пишет о восхищении книгой Зеелига (к которому, как угадывается, примешивается и радость от того факта, что глаза прекрасно справляются со чтением). Вопрос о несении добра и зла – в предложенной Гибером плоскости – всегда, наверное, остается спорным, но в чем уж точно можно уверенно обнаружить у Гибера с Вальзером «общее место», так это в том, что оба они несли своим читателям красоту, причем очень изысканного – в своей часто граничащей с безумием дикости – свойства. Как видно из больничного дневника Гибера, Вальзер оставался с ним, как принято в таких случаях говорить, «до самого конца»; по-моему, это довольно верный признак того, что сам Гибер все это время – тоже до самого финала – оставался самим собой. В его случае это – всю его творческую жизнь – означало держаться определенной стороны в эстетической системе координат; кто в последней занимает верную и соответствует высоким требованиям пребывания на ней, тот своей локацией на морально-этической шкале может уже даже и не интересоваться.
          У Гибера соответствующий интерес, как можно предполагать, возник в его предсмертные годы, но никакое разочарование в своем искусстве ему явно не сопутствовало; как можно понять из больничного дневника Эрве Гибера, если у него и присутствовала какая-то неудовлетворенность в отношении оставляемого после себя «наследия», то она касалась только его объемов, – попросту говоря, его волновало, достаточно ли он успел написать и не должен ли был успеть написать – за отпущенное ему время – больше. Перед «русскочитающими» поклонниками таланта Гибера касающийся этого наследия аналогичный вопрос со всей остротой еще не встал; в каталоге «Колонны» присутствует уже дюжина книг Эрве Гибера, но ее связанный с ним издательский проект по-прежнему далеко не исчерпан.

Ненависть во спасение

Эрве Гибер
«Мои родители»
Тверь, «Kolonna Publications» 2016

Если не предметом особой гордости, то уж, во всяком случае, источником острого удовольствия долгие годы для Эрве Гибера была его неспособность «даже на малейшее проявление теплоты по отношению к матери», но примерно в свои 25 лет он был вынужден констатировать, что эта его черствость отнюдь не неуязвима перед любыми обстоятельствами; когда его матери удалили часть матки, он сразу после операции неожиданно обнаружил себя посылающим ей вместе с ободряющей телеграммой 25 роз, а когда спустя еще некоторое время ей ампутировали грудь, он написал ей в самолете – устремляясь в нем к ее больничной койке – письмо, в котором признался ей в любви и пообещал впредь любить ее только сильнее и сильнее. А вот когда отцу Эрве Гибера однажды случилось потерять часть тела, никаких особых приливов чувств к нему сын не почувствовал; во-первых, потому, что потеря оказалось временной, ибо отец, которому буксировочный трос его парусника, прищемив руку, превратил пару фаланг в мокрое место, «собрал получившуюся кашицу и вылепил из мяса нечто, похожее-таки на палец», а во-вторых – оттого, что Эрве к тому моменту и без того любил отца, с которым в жизни Эрве все получилось почти наоборот, чем в случае с матерью: не отторжение сменилось привязанностью, а обожание – отвращением. Правда, в тот момент, когда это случилось, мать тоже была косвенной участницей этой метаморфозы; случайно вернувшись однажды домой из школы раньше обычного, Эрве сначала удивился странному растрепанному виду и смятению родителей, а затем, выбрасывая в мусорное ведро мандариновую кожуру, сделал в этом ведре неприятно волнующую находку: «пальцы начинают перебирать скользкую прозрачную оболочку, я пытаюсь понять, что бы это могло быть, не зная и в то же самое время постигая это, слегка испугавшись, испытывая тот страх, который пересиливает усилия сыщика, пытающегося связать собственные ощущения с тем, чем могли быть заняты родители. Я снова бросаю резинку в ведро и вытираю пальцы о кожуру, ем мандарин». Именно в эти мгновения с детской очарованностью сына отцом оказалось раз и навсегда покончено: «Несколькими секундами ранее мой отец – существо, которое я обожаю больше всего на свете. За несколько секунд, ушедших на эти прикосновения, он становится для меня существом самым ненавистным. Не знаю, понимает ли он, отчего я теперь категорически отказываюсь его обнимать». Вероятно, до самого конца этого не понимал и сам Эрве, но уж, по крайней мере, можно не сомневаться, что использованный презерватив нанес ему глубокую психотравму вовсе не потому, что, мол, он мог выступить в роли символа чего-то возмущающего детскую картину мира «нечистого» в отношении родителей; скорее, этот прозрачный липкий предмет распалил в ребенке уже никак не совместимую с любовью ревность, – в какой-то степени заставив его приревновать и мать к отцу, но прежде всего – отца к матери; одна из главных обид Эрве
на мать была связана с ее нежеланием целовать его в губы, и презерватив в помойке мог выглядеть ну не то чтобы доказательством, но правдоподобным указанием на то, что отцу матерью в такой нежности не отказывается, но гораздо безапелляционнее и болезненнее этот презерватив ткнул Эрве в то, что иметь точное представление об интимной анатомии своего отца вовсе не было его эксклюзивной привилегией. Однажды маленькому Эрве удалось склонить смущенного отца к тому, чтобы тот продемонстрировал сыну свои гениталии, и Эрве пережил настоящее чувственное потрясение, когда увидел «пульсирующую, всю в прожилках, восстающую, разбухающую кольчатую тварь, розовую кровяную колбасу, дубину, шишковидную палицу», после чего соответствующее впечатление стало для него одним из самых ценных даже не воспоминаний, а, можно сказать, «знаний»; презерватив, поблескивая из мусорки, глумливо и ехидно открывал Эрве глаза на то, что его матери открыт не разовый, а регулярный доступ к отцовскому паху, и что его устройство она знает куда лучше (и в куда более богатом наборе состояний), чем он.
           Отцовский член казался Эрве уменьшенной копией бычьего сухожилия, которое ему случалось видеть вовсе не в зоологических учебниках, а у изголовья своего отца, работавшего значительную часть
своей жизни санэпидеминспектором на скотобойнях и с удовольствием бравшего взятки мясом и субпродуктами за поверхностность своих проверок; к несчастью для Эрве и его сестры, чаще всего добытые их отцом на службе животные внутренности оказывались не на ночном столике рядом с родительской постелью в качестве странных талисманов или оберегов, а на обеденном столе – в составе омерзительных первых и вторых блюд – в качестве рациона. Пыткой для маленького Эрве было запихивать в себя под страхом оплеух бычьи мозги, не говоря уже о телячьих зобных железах, которые они с сестрой выблевывали обратно на тарелки, но по настоянию отца заталкивали в рот снова и опять проглатывали, – уже вместе с густым желе из слез и соплей; однако если патологическая отцовская жадность чаще всего обрекала Эрве-мальчика на страдания, то не менее патологическая чистоплотность, напротив, приносила ему минуты невероятного счастья: каждый отход сына ко сну страдавший гипертрофированной мизофобией отец Эрве считал необходимым предварить тщательным протиранием – смоченными в одеколоне ватными шариками – участков кожи между пальцев детских ног, и в минуты этого вечернего блаженства Эрве доходил до такого экстаза, что не просто прощал отцу все дневные обиды, но и начисто о них забывал. Собственно, вся «драма взросления» Эрве Гибера, посвященная его отношениям с родителями (идея этой книги – поддерживаемая нерегулярными к ней набросками – стала возникать у него еще в пору его первых литературных опытов, но обрела материальную – и, разумеется, изысканную – форму уже на фоне случившегося серьезного литературного признания, в 1986-ом году) представляет из себя историю вроде бы одного и того же сыновьего чувства, но чаще всего держащегося в эмоциональном регистре его предельных крайностей, – то маниакальной любви, то – гораздо чаще и продолжительнее – жгучей ненависти (причем в детские годы эти перемещения с фланга на фланг сентиментного спектра были очень стремительными и чуть ли не подчинялись заданному календарем ритму: Эрве ненавидел отца по воскресеньям, когда тот принуждал его с сестрой к посещению мессы, но обожал по четвергам, когда отец всегда предлагал сыну никогда не разочаровывающее последнего развлечение – будь-то поход в кино, кукольный театр, зоопарк, на каток или же катание на лодке). Чем, конечно, старше становился Эрве, тем вроде бы вторая увереннее и непримиримее вытесняла собою первую: каждый его – все более и более редкий – визит в «родительское гнездо» – принимался казаться ему вылазкой в царство невероятного человеческого убожества, будучи каковым совершенно разбитым, Эрве всегда в таких
случаях приходил к выводу о том, что всем мелким и неприятным, что есть в нем, он обязан исключительно матери и отцу, и уже к 24 годам Эрве Гибер взял за правило демонстрировать в отношении родителей настолько непримиримую холодность, что начисто отбила бы у них желание задать ему хоть какой-то вопрос, поставив себя с ними так, чтобы у них и мысли не возникало бы рассчитывать на утоление своего родительского инстинкта с его помощью в больших объемах, чем просто смотреть на сына, когда он им это будет позволять; между тем такая толстокожесть Эрве Гибера была вовсе не такой уж монолитной и иногда ее очень сильно «прорывало»: иногда, что называется, «наружу», когда, например, подхватив пусть и сопряженную с сильным жаром, но обычную простуду, он дезертировал из съемного жилья под родительский кров, требуя, чтобы там отнеслись к нему – горячечному – взрослому с подобающей в таких обстоятельствах применительно к ребенку заботой и нежностью, а иногда только «внутрь», когда приступ невероятной жажды близости с родителями никуда не выходил за грань его личного переживания: взрослому Эрве мог присниться сладкий сон, в котором он с отцом будто бы приготавливались к совокуплению, а иногда и наяву, шагая куда-то по улице между – как в далеком детстве – матерью и отцом, Эрве неожиданно чувствовал, что прочерчиваемая от его нынешнего состояния к детскому мироощущению такая проекция поразительным образом прирастает сексуальным измерением, – в общем, взрослый сын чувствовал, что нахождение аккурат посреди своих уже состаривающихся родителей отчего-то вызывает у него очень сильную и практически неконтролируемую эрекцию.
           Впрочем, отношению не только Эрве к родителям, но и родителей к Эрве были присущи стремительные колебания от яростной жестокости до неизбывной нежности: скажем, мать, вынашивая Эрве, почти весь срок беременности постоянно искала возможности спрыгнуть на землю откуда-нибудь повыше в расчете на выкидыш и даже посреди самых последних схваток молила бога о том, чтобы родить мертвеца, но стоило ей увидеть младенца в первые секунды его жизни выложенным из нее на стол в родильной палате, как ее охватил приступ такой всепоглощающей любви к нему, что она заорала на акушерку, чтобы та не позволила ему свалиться вниз, а отец, к примеру, крайне болезненно воспринимая все более и более отчетливо – по мере взросления – проявлявшуюся сыновью гомосексуальность, третировал и гнобил Эрве за его нежелание хотя бы камуфлировать свои сексуальные наклонности, но одновременно стоически и непрекословно соглашался быть курьером для сына в его интимных переписках с возлюбленными ровесниками («Отец стал моим любовным вестником, он подчиняется задаче с молчаливым страданием, но гордится ее величием и ни разу не нарушает тайну ни одного конверта, он слишком хорошо знает их содержимое»). Однако точно не стоит думать, что сутью «симметричных санкций» Эрве Гибера против родителей в ответ на такую весьма противоречивую родительскую заботу могла быть заурядная месть; скорее похоже на то, что Эрве Гибер изо всех сил старался растворить свою любовь к родителям в своей же к ним ненависти в первую очередь ради сохранения и продления их человеческой жизни. Эрве Гибер очень ясно отдавал себе отчет в том, что его любовь к матери приближается к пароксизму тогда, когда ее позиции на этом свете становятся очень зыбкими; допустим, сразу после того, как верхняя часть материнского туловища стала спереди – после вынужденного хирургического вмешательства по онкологическим показаниям – совсем плоской, Эрве ощутил такое исключительное единение со своей матерью, что чувствовал невыносимое саднение несуществующих ран на своей груди, и думал про себя, что его любовь к матери в эти мгновения вышла на максимальные показатели, но при этом определенные резервы все-таки еще остаются, поскольку абсолюта эта любовь достигнет только тогда, когда мать умрет. Однако Эрве если не осознавал, то подсознательно чувствовал, что элементы соответствующей причинно-следственной связи расположены на позициях, противоположных тем, что диктуются элементарной логикой; иными словами, Эрве Гиберу очень сильно казалось, что отнюдь не хворь его родителей провоцирует его любить их сильней, а, как бы это дико не было, как раз сама его любовь странным образом заставляет его родителей недужить. Поэтому как бы сильно ему не хотелось поддержать мать во время постоперационной химиотерапии ласковыми прикосновениями и словами, Эрве Гибер предпочел сосредоточиться на том, чтобы проникнуться отвращением к ее распухавшему от медикаментозного прессинга лицу и различать его уподобление слюнявой бульдожьей морде; благостный эффект от такой стратегии не заставлял себя долго ждать: Эрве начинал испытывать к матери острое омерзение, метастазы принимались капитулировать, мать начинала идти на поправку.
           Эрве Гибер клялся своим родителям, что когда для него настанет пора склониться над ними в гробах, он вовсе не станет их лобызать, а примется с силой щипать их и выдирать им волосы; на непросвещенный взгляд такое обещание может показаться страшным проклятием, но на самом деле такой зарок Гибера вовсе не накликал на его родителей смерть, а, напротив, стимулировал их к долголетию. Во встречном же направлении эта схема, скорее всего, не работала, или же у родителей просто не получалось испытывать к сыну такую же спасительную ненависть, что он испытывал к ним; через пять лет после выхода в свет книги «Mes parents» прервалась жизнь самого – на тот момент 36-летнего – Эрве Гибера, которого в его борьбе со СПИДом, превращенной им во что-то вроде высокохудожественного реалити-аттракциона, подвел, возможно, дефицит не только прогресса в не сразу ответившей на «новый вызов» медицине, но и родительской НЕлюбви. К счастью, пока так и не прерывается русская «гибериана» – выдающийся издательский проект по выпуску русских переводов сочинений Гибера во все приближающихся и приближающихся к полному собранию объемах; «Мои родители» – еще один алмаз в этом волшебном каталоге.

Со стрептофилловым приветом

Герард Реве
«Письма моему врачу»
Тверь, «Kolonna Publications» 2015

В письме своему лечащему врачу Яну Гротхейзе от 9 июня 1966 года выдающийся нидерландский писатель Герард Реве определил себя как предрасположенного к искусству экстатического человека, «который не может жить без хмеля, хотя эти его виды (религиозный, сексуальный и алкогольный) – заменяют друг друга или чередуются». Однако несмотря на то, что подобный набор своих основных зависимостей Реве предварил упоминанием и о «художественности», и о страстности своей натуры, он явно и самых обычных, обладающих заурядным темпераментом и не имеющих никаких «творческих жилок» людей считал одолеваемыми разнообразными искушениями именно трех означенных видов, – ну, разве что только не на таких стремящихся к пароксизму уровнях, что он находил подобающими отмеченным пытливым умом, пылким воображением и чувствительным сердцем художникам. Доказательством этому утверждению служит другое – написанное 4 годами позднее – письмо Реве своему доктору, в котором он рассказывает Гротхейзе о социальной сотруднице из Бюро по проблемам алкоголизма; Реве пишет о милой девушке, которая, поздравив знаменитого литератора с успешным прохождением антиалкогольной программы и с освобождением от соответствующего надзора, попросила Реве о встрече во внеслужебной обстановке, – с тем, чтобы уже не она писателю, а он ей помог бы решить некоторые персональные затруднения. Поскольку проблем с алкоголем у этой девушки быть явно не могло, то Реве на ум пришли только две темы, в лоне которых ей мог потребоваться его мудрый совет, о чем он и написал Гротхейзе: «Бог или Любовь. Меня не проведешь». Герард Реве к тому моменту уверенно выделил три основные проблемы в собственной жизни и практически укрепился в представлении об универсальности этого комплекта для всего людского рода, находя, что по каждому из трех пунктов каждое человеческое существо должно найти для себя такое решение, которое позволяло бы ему предаваться тому или иному (религиозному, сексуальному или алкогольному) экстазу без прямого риска разрушения собственной жизни; о том, как он сам разобрался с этим, Реве написал Гротхейзе в еще одном датированном 1970 годом почтовом отправлении. Признав свою любовную жизнь и свои любовные стремления исключительно – вплоть до настоящего безумия – противоречивыми, Реве удовлетворенно корреспондировал своему лекарю и ближайшему другу, что ему «удалось упростить проблему и дойти до сути: от бисексуальности к гомосексуальности, которую я исповедую открыто, и от бессмысленного блядования к солидным гражданским узам брака с двумя мальчиками»; в том же письме Реве отчитался, как он справился с муками богоискательства: «Мою неразрешимую религиозную проблему я перенес в римско-католическую церковь, не только потому, что она может предложить мне некоторое блаженство, но потому что все, что люди, у которых чересчур много свободного времени, веками полагали безумием, у церковников аккуратно разложено по ящикам, коробкам и шкафам; слишком долго было бы самому со всем этим разбираться; великие вечные истины там почти идеально облечены в слова». Пожалуй, лишь только для своего главного сражении в жизни – с Королем Алкоголем – Герарду Реве так и не удалось четко выработать стратегию, что гарантировала бы ему удовлетворяющий его уровень контроля за собственной привязанностью, но, по крайней мере, ему регулярно удавалось обновлять соглашения о временном перемирии со своим возлюбленным врагом и переподписывать его на все новых и новых условиях, которые он никогда не уставал выдумывать: когда-то хватало того, чтобы не начинать пить, пока не стемнеет, позднее пришлось ограничить себя полулитровым максимумом в сутки, еще позднее – стараться не пить ничего крепче вина, а когда и это перестало помогать, то перестать пить дешевое вино; наконец, в ситуациях, когда все измысленные для себя Герардом Реве запреты оказывались бессильны перед его становившимся несокрушимым желанием выпить, он всегда мог обуздать последнее, обратившись к лекарствам, прием которых на фоне одновременного употребления алкоголя сулил исключительно опасные побочные эффекты; если все моральные предостережения переставали работать, то у Реве всегда оставалась возможность актуализировать медицинское, не внять которому у него не хватало мужества (или же, напротив, хватало рассудка, чтобы принять его во внимание). Формально Герард Реве прибегал к принятию снотворного, успокоительного или антидепрессантов в целях противостояния бессоннице, паническим атакам или хоть и досаждавшей ему, но в то же время и почти что обожествлявшейся им Меланхолии, но очень похоже на то, что масштабы мучительности для него всех подобных состояний были им несколько раздуты, и в действительности главной его мотивировкой к обращению к соответствующим препаратам была потребность создать для себя хотя бы временное, но непререкаемое алкогольное табу. Собственно говоря, просьбы о выписке рецептов количественно доминируют – со стороны Герарда Реве – в переписке, что самый значительный нидерландский писатель ХХ века вел с 1963 по 1980 годы с врачом, наблюдение за своим здоровьем которому вверил, но в действительности было бы большой ошибкой считать в этом эпистолярном романе (выпущенном Реве отдельной книгой спустя несколько лет после совершенного в 1983 году Яном Гротхейзе самоубийства) главной линией именно фармацевтическую; пожалуй, в большинстве случаев автор этих писем предстает в них не столько нуждающимся собственно в лекарствах, о назначении которых просит, сколько в предлогах для более или менее литературного описания симптомов заболеваний или состояний, которые с помощью запрашиваемых средств предположительно можно было бы излечить или хотя бы смягчить. Хвори начинали одолевать Герарда Реве тогда, когда он допускал в своих экстатических практиках злоупотребления, но даже уверенно выделив среди этих практик три подтипа, в рамках которых ему удавалось подпитывать свой вкус к жизни, он так и не утратил вкуса к поэтизации опытов своего им предавания; вот и получалось, что любая жалоба Герарда Реве на здоровье как бы подразумевала, что она является следствием определенных — алкогольных ли, или сексуальных, или же даже религиозных — допущенных Герардом Реве излишеств. Привычка Реве писать о последних без бравады, но и без стеснения, самым выгодным образом повлияла на его уникальное искусство, и нет ничего удивительного в том, что от этого принципа текстопорождения он не отказывался и тогда, когда садился не за новую главу, а за новое письмо.
           В первых письмах, написанных Герардом Реве Яну Гротхейзе, относящихся к периоду, охватывающему первые годы после случившегося при анекдотических обстоятельствах их знакомства (в каковых врач повел себя так мудро, что моментально завоевал доверие вообще-то довольно подозрительного и мизантропичного пациента, и даже вызвал у последнего желание просить о регулярном наблюдении), когда поддерживание этой переписки только начало оформляться у Реве в устойчивую привычку, Реве чаще всего застается охваченным тем сортом хмеля, который он определял как сексуальный или любовный, и именно в таких своих кондициях Реве кажется более счастливым, чем в каких бы то ни было иных: даже жалуясь своему адресату на разнообразные прихварывания, Реве в этих письмах кажется в большей степени кокетничающим, чем на самом деле нуждающимся в медицинской консультации. Реве горячо влюблен в юношу, с которым он живет, но чтобы придать этой и без того пылкой любви дополнительный градус чувственности, он предпочитает подозревать своего возлюбленного в неверности, а заодно и сам давать некоторую почву для сомнений в собственной, так сказать, текущей моногамности; все это приводит к тому, что в абсолютно любых недомоганиях, вроде заложенности в носу, першении в горле или легкой ломоты в суставах он начинает различать то у себя, то у любимого симптомы венерических недугов, и торопится поделиться своими опасениями (похожими, правда, больше на надежды) с профессионалом, едва ли не хвастливо заверяя своего врача в том, что практически любая передающаяся инфекционными путями болезнь может быть у него с его возлюбленным только общей на двоих, потому что у них заведено предоставлять друг другу безоговорочный доступ во все мыслимые щели. В это время Герарду Реве нравится кодировать свои письма своему врачу и другу словами прощания вроде «Со стрептофилловым и сердечным приветом», но пройдут годы, у Реве появятся новые возлюбленные, в связях с которыми пенетрационная цепочка будет уже, если так можно выразиться, односторонней, и Реве, напротив, будет, спрашивая медицинского совета у друга, отвергать как раз таки уже напрашивавшуюся сексуальную подоплеку в проявившихся у него проблемах со здоровьем; например, обнаружив у себя увеличение наружного геморроидального узла и желая узнать, как ему с этим быть, Герард Реве в письме своему врачу честно признается в том, что коитальные приключения никак не могли послужить причиной этой неприятности, потому что уже несколько лет как он закрыл всем возможным соискателям доступ к своему «Тайному Отверстию». Правда, если в 1963-ом году Реве был часто склонен придумывать для своих болячек сексуальную природу, то уже всего несколькими годами позднее он склонен был сочинять для них уже психологическую или невропатологическую этимологию, объясняя, например, некомфортность своих ощущений в межягодичном пространстве нервозностью или регулярными стрессами, в то время как современный читатель этих писем (равно как, вероятно, и когда-то Ян Гротхейзе) практически обречен сделать вывод о том, что эта и другие деликатные проблемы Реве были обусловлены сильным расстройством его отнюдь не нервной, а пищеварительной системы, ибо к тому моменту роль алкогольного хмеля в его жизни явно стала куда значительнее, чем воздействие на нее любовного. Скажем, если в первый год своей активной переписки с Гротхейзе Реве браво сообщал ему по почте о том, что мастурбирует порой до 9 раз в день, то по прошествии всего 3-4 лет примерно такая же гордость перенеслась в его письмах на уведомления — того же рецепиента — о способности выпекать своей жопой каждый день по два крупных пирожка из говна; правда, свое внимание к работе собственного пищеварительного тракта Реве в своих письмах никак не увязывал с собственной алкогольной невоздержанностью, объясняя появившиеся у себя проблемы такого рода естественными возрастными причинами, однако в одержимости Реве сбалансированным питанием гораздо явственнее распознается вовсе не истинная вера в обещаемые высоконаучной диетологией чудеса, а, скорее, часто присущая алкоголикам практика приписывания порожденным алкоголизмом их заболеваниям никак не связанного с их пристрастием к спиртному происхождения. Конечно, в зацикленности Реве на потребляемых им калориях и разнообразных применяемых им диетах, целью каковых было сбрасывание веса, можно заподозрить желание Реве повысить собственные котировки как игрока на полях, на которых было положено цвести хмелю любовному (согласно расхожему — и отчасти справедливому в отношении Реве — стереотипу, часто приверженцы однополой любви особенно внимательно следят за сохранением изящества собственных телесных контуров, поскольку видят в нем главный залог своей сексуальной аттрактивности), однако гораздо в большей степени, чем на бросающего вызов старению гомомачо, похож Герард Реве в своем маниакальном подсчете сброшенных килограммов — на страницах некоторых своих писем — на довольно безвольного пьяницу, камуфлирующего — в режиме непроизвольного самообмана — своей активностью на второстепенном фронте войны за собственное здоровье уже свершившуюся свою капитуляцию на главном; иными словами, на фоне употребляемых Герардом Реве количеств алкоголя даже самые вредные продукты в его рационе уже едва ли могли бы иметь существенное значение среди негативно влияющих на состояние его организма факторов. А вот в 1970-ых годах все чаще в переписке Реве и Гротхейзе сексуальная или алкогольная (часто маскировавшаяся под как бы нейтральную гастроэнтерологическую) тематика стала уступать теологической, и вот когда это происходило, уже Реве в их паре становился больше похожим на эксперта, а Гротхейзе — на нуждающегося в консультировании (по крайней мере, с точки зрения Реве) дилетанта, потому что Реве явно не считал медицинское образование достаточным интеллектуальным капиталом для компетентного прояснения религиозных вопросов; собственно, сам Реве и принимался навязывать Гротхейзе соответствующую «повестку дня» в их общении, поскольку именно пробуждением у последнего интереса к религии он рассчитывал притупить все заметнее и заметнее проявлявшуюся у Гротхейзе суицидальную наклонность. Сам Реве признавался своему врачу и другу в том, что даже в минуты исключительной утомленности от жизни не рассматривает возможность насильственного ее прекращения прежде всего из соображений долга и ответственности перед теми и за тех из своих близких, для кого такой шаг с его стороны повлек бы за собой равно как сильные эмоциональные страдания, так и вечные бытовые неудобства, а вовсе не из страха перед эфемерной расплатой за «смертный грех»; Реве напоминал Яну Гротхейзе, что как раз предпочтенное им всем конфессиям католичество хоть и запрещает самоубийство, но при этом не обещает за него никакого наказания. Однако Реве призывал Гротхейзе перестать считать религиозный опыт унизительным для своего просвещенного ума и впустить его в свою жизнь вовсе не ради того, чтобы тот стал для него устрашающим и как бы сдерживающим – в контексте угрозы непоправимых шагов – фактором, а, напротив, в качестве шанса вновь различить в жизни смысл, который, с точки зрения Реве, вполне мог заключаться в регулярном испытывании трансцендентного экстаза, каковой Реве считал в случае не формального, а абсолютно сознательного обращения человека в веру этому человеку гарантированным. В общем, Реве советовал своему другу не убояться Бога, а крепко его полюбить, излечив себя прежде всего не от алкоголизма, которым Гротхейзе сам страдал во вполне сопоставимых с отличавшими Реве масштабах, а от ремесленного и сословного заболевания – атеизма, который Герард Реве называл «неврозом горожанина». Из способов же переживания этого трансцендентного экстаза Реве точно так же не делал для своего друга секрета, как не делал его и для читателей своих романов, но это вовсе не значит, что он прямо вот советовал своему врачу выбираться из глубокой депрессии при помощи таких радикальных решений, как, например, мастурбация в церкви перед статуей Девы Марии, которую сам Реве практиковал; Реве и мысли не держал требовать от Гротхейзе сразу столь широких шагов в этом направлении, а считал для начала вполне достаточным и то, если бы у Гротхейзе стало бы просто получаться замечать проявления божественного присутствия в материальном мире и умиляться формам, которые оно в нем может приобретать.
           Да, когда-то Герард Реве был сведен судьбой с Яном Гротхейзе на фоне своего глубокого алкогольного захмеления, утяжелявшегося еще и сексуальным (Реве в припадке вызванной поведением его любовника Мышонка – возможно, беспочвенной – ревности допился до белой горячки и Гротхейзе получил экстренный вызов к незнакомому на тот момент ему буйному пациенту), но в последние годы их глубокой эмоциональной связи, когда уже скорее писатель применял к врачу терапию, Реве пытался помочь своему другу, делясь с ним опытом своих совершенных именно в религиозной сфере жизни невоздержанностей; вполне вероятно, что сам по себе такой «план лечения» был бы – в случае его своевременного применения – вполне действенным, и Реве в итоге не смог спасти своего друга просто потому, что в случае последнего такая терапия на несколько лет запоздала. Возможно, Герарду Реве стоило начать «проповедовать» своему другу гораздо раньше; жаль, например, что для написанных еще в 1963 году вот этих строк – «порой сердце тает, когда смотришь на ослицу с осленком – как можно, видев это, по-прежнему отрицать существование Господа, этого я понять не в состоянии. Ибо малютка ослик – в точности как щенок овчарки, но покрупнее, и очень трогательно стоит на высоких ножках и постоянно шалит, делая вид, что хочет напасть на маму. Просто слеза прошибает, глядя на это. Я всегда целую их обоих в морду, поскольку так надо» – Реве нашел – показавшегося ему более подходящим, чем Гротхейзе – другого адресата.
           Впрочем, содержащему эти строку письму, отправленному Герардом Реве из путешествия по Испании в свой амстердамский банк, никак не помешала прописаться в истории литературы некоторая, что ли, абстрактность его получателя; недооценить значение этого письма в наследии Реве невозможно потому, что в нем, вероятно, причины допущенного однажды Реве в своей прозе отождествления Господа Бога именно с ослом (в сцене, в которой Реве осла с трепетной любовью содомизировал) проясняются для потомков даже более доходчивым образом, чем в знаменитой написанной Реве для судебного процесса защитительной речи. Еще несколько дней назад в этом месте в этой рецензии можно было бы смело поставить точку, но неожиданным образом современность вдруг предложила такой в большей даже степени жизненный, чем художественный сюжет, который подверг чрезвычайной актуализации все более-менее заметные в мировом искусстве ослиные образы; разумеется, я имею в виду состоявшуюся на днях демонстрацию на российском телевидении только что снятого очередного панегирически-пропагандистского фильма о российском президенте Путине, в одном из фрагментов которого он оказывался запечатлен преследующим на горе Афон — в окрестностях покровительствуемого Божьей Матерью монастыря! — как раз таки осла. Прогрессивная часть человечества нашла эти штрихи телепортрета жестокого самодура и кровавого деспота самыми для него унизительными и до сих пор не перестает ухахатываться над соответствующими кадрами; мне же вдруг пришло в голову, что если бы Герард Реве видел этот фильм, то он как раз различил бы в сцене, в которой Путин оказывается завороженным ослиным крупом и инерционно двигается за ним, единственное указание даже не на присущесть Путину хоть чего-то человеческого, а на до сих пор еще сохраняющееся божественное участие в покамест земном пути люциферова помазанника.
           Конечно, я отдаю себе абсолютный отчет в том, что эту гипотезу нет никакой возможности проверить. Во-первых, Герард Реве давно умер, ну а кроме того, если в современном мире вдруг возникает сильный общественный спрос на доскональное изучение внутреннего мира людей, дающих повод подозревать себя в состоянии у дьявола на довольствии, то инициативу в свои руки тогда уверенно берут — причем чаще всего как раз в Нидерландах! — владельцы куда более – в сравнении с литературными – эффективных для таких целей инструментов. Вроде гаагского права.

Вначале будут рабы

Пьер Гийота
«Кома»
Тверь, «Kolonna Publications» / С-Пб, «Общество друзей Л.-Ф. Селина» 2009


В январе 2010-го года Пьеру Гийота исполнилось 70 лет; между тем еще в юности он дал себе клятву не дожить до своего 40-летия. Таким образом, написанный Пьером Гийота уже в новом веке и изданный во Франции в 2005-ом году автобиографический роман «Кома» в известном смысле может быть назван романом о нарушении обета; пусть читателю «Комы» случается заставать в ней ее автора и семилетним мальчиком в первые послевоенные годы, и почти что преклонных лет мужчиной в последние дни второго тысячелетия, по большей — и даже подавляющей — части же в этой книге нашли отображение все-таки события периода, с небольшим запасом охватывающего с двух сторон как раз-таки дату, к которой Пьер Гийота некогда вознамерился прекратить свое существование в земном мире, — это период с весны 1977-го по весну 1982-го года. На финише этого временного отрезка Пьер Гийота был занят в парижской больнице Бруссе успешной реабилитацией после комы, в которую он впал на фоне исключительного нервного и беспрецедентного физического истощения в декабре 1981-го года, а на его старте – в Орлеане под кровом своего брата – он только начинал практиковать длительные отказы от приема пищи в пользу приема анальгетиков. Однако Пьер Гийота в свои 37 лет решил перестать есть уже вовсе не для того, чтобы гарантированно к 40 годам перестать жить; скорее всего, беря за обыкновение обходиться без еды, Гийота вообще уже позабыл о своих юношеских деструктивных — и оттого некогда выглядевших романтическими — в отношении себя затеях; просто вышло так, что пища однажды перестала выступать для него в роли насущной потребности, потому как в утрате вкуса к жизни Пьер Гийота сумел преуспеть настолько, что утратил и просто вкус. В общем, еще в большей степени, чем книгой о неисполненном зароке, «Кома» может быть названа книгой о великой депрессии, – депрессии, которая к 1977-му году настолько основательно разлучила автора уже сочиненных к тому моменту лучших книг ХХ века – «Могилы для 500 000 солдат», «Эдема» и «Проституции» – с окружавшим его миром, что этот мир принялся существовать для него только в пяти чувствах других людей.
          Этими другими людьми – превосходившими Пьера Гийота в незыбкости «чувственного» контакта с реальностью – могли оказываться даже умалишенные; в 1977-ом году Пьер Гийота, будучи помещенным в психиатрическую клинику, возвышавшуюся над парком Сен-Клу в парижском предместье, уже не ощущая присутствия в своей ротовой полости вкусовых рецепторов, поддерживал «вкусовую» связь с материальной действительностью через толстые бесформенные языки самых невменяемых из своих соседей по палате, облизывавших машинку для сворачивания самокруток; ему не только казалось, что эти самые отпетые психи в отличие от него были способны чувствовать вкус табака, но и что скорее их слюна превратила бы папиросную бумагу в библейский свиток и стала бы вязью слов на нем, чем сам он смог бы еще хотя бы раз вложить слова в уста своих персонажей; еще различая их в сооруженных собою декорациях и на возведенных собою же пьедесталах, Пьер Гийота не видел больше способа заставить их заговорить, ибо самого себя ощущал онемевшим. Причем Гийота чувствовал себя немее не только идиотов, но даже, к примеру, птиц; однажды на террасе все той же клиники, слушая вместе с навещавшей его подругой пение снегиря, Пьер Гийота оказался пораженным легкостью, переливчатостью, нежностью его трели, и вспомнил, что именно так, как у снегиря выходило петь, еще совсем недавно – до великой депрессии – у самого Пьера Гийота получалось писать. И птичий концерт – вопреки канонам психиатрии – не развеял, а усугубил у слушателя-пациента депрессию, указав на случившееся утрачивание Пьером Гийота его писательского дара, разбив параличом уже придуманных им, но оживленных лишь в его сознании, а не на бумаге новых полчищ традиционных порождений его гения – всех мастей и калибров сутенеров и проститутов, лишив дара и их – только уже не письма, а речи.
          Собственно, настигшая тогда Пьера Гийота немота, о которой он пишет в «Коме», это не вполне метафора, да и даже, пожалуй, вовсе не она; чем привычнее и естественнее становилось для Пьера Гийота состояние голода, тем сильнее замедлялась его речь, тем отчаяннее становилось его заикание, и для произнесения даже самой короткой и незатейливой фразы ему требовались многочасовые репетиции; в этом не было бы никакой проблемы для не испытывавшего в ту пору никакой потребности в болтовне с кем бы то ни было Пьера Гийота, если бы не существовало категории людей, в общении с представителями которой (пусть и на чрезвычайно узкую тему) в конце 1970-ых годов он ощущал острую необходимость – это были аптекари; чтобы они продали ему компралгил, ему все-таки было нужно обратиться к ним с соответствующей просьбой. Каждый сеанс такого общения сопровождался для Гийота ужасом перед возможным отказом ему в вожделенном медикаменте; ему было страшно, что аптекарь или примет его за призрак, или же, все-таки сочтя его человеком, предпочтет не продать ему лекарство, а – изумившись чудовищной худобе посетителя и его нечленораздельному мычанию – вызвать «Скорую помощь» или полицию; Гийота преодолевал этот ужас таким образом, что старался наведываться в аптеки, что располагались в местах традиционных скоплений иностранных туристов, – скажем, на Елисейских полях он подкарауливал у дверей аптеки иностранцев, входил в аптеку вместе с ними и силился изобразить у прилавка, что он — один из их компании, и, вклиниваясь в очередь между двумя очевидными нефранкофонами, рассчитывал на то, что аптекарь решит, что ему просто очень трудно говорить по-французски, хотя Пьеру Гийота было невмоготу вообще говорить. Однако еще сложней, чем выдавливать из себя слова, оказывалось для Пьера Гийота выдавливать из себя экскременты; каждое мочеиспускание становилось из-за отказывавших пораженных ингредиентами компралгила – которого ему случалось съедать до 100 таблеток в день – его почек растянутой на десятки минут пыткой, а дефекация вообще становилась невозможной без определенного подсобного инвентаря; многочисленные друзья и родственники, дававшие Пьеру Гийота приют между его бесконечными выписками из госпиталей и очередными поступлениями в них в «предкоматозную» пятилетку, приходили в смятение, когда заставали величайшего писателя Франции стоящим на кафельных полах своих ванных комнат на четвереньках и прочищавшим в диковинной позе веткой свой анус (ибо иного способа извлечения из себя окаменевавших внутри него фекалий Пьеру Гийота изобрести не удавалось).
          Правда, утратив способности внятно говорить и нормально испражняться, Пьер Гийота отнюдь не утрачивал способности водить автомобиль, в поездках за рулем которого между больницами и домами людей, которым он был дорог и которые были рады проявить в отношении него заботу, Пьер Гийота и провел значительную часть своего без малого пятилетнего компралгилового трипа; и хотя Пьеру Гийота случалось терять за рулем сознание и даже врезаться в придорожные деревья, он предпочитал во что бы то ни стало продолжать оставаться «практикующим автомобилистом», так как, кажется, ощущал, что без хорошего мотора под его ногами его любимый персонаж не стал бы жить в его сердце; а вот чтобы нарастить для этого персонажа дополнительную к своему сердцу среду обитания (то есть — создать книгу с этим персонажем), ему нужен был уже невеликий вроде бы стартовый капитал: чтобы начать творить, Пьеру Гийота была «необходима основная сцена, та, где действуют рабы, чтобы слово свершилось»; иной раз, чтобы слово начало свершаться, Пьеру Гийота достаточно было сгенерировать сцену, среди участников которой мог быть даже только один раб, но невероятно величественную и с рабом исключительной красоты. Акт творения в случае с затеянным Пьером Гийота во второй половине 1970-ых годов романом «Самора Машель» (историей алжирского юноши, чьим телом торговали в марсельских притонах) запустился с того, что Пьер Гийота различил своего героя в ситуации, в каковой его «рабский статус» не вызывал никаких сомнений: как наяву Пьер Гийота увидел прекрасно сложенного арабского подростка, сначала содомизируемого на убогом топчане в мрачных покоях его новым хозяином, а затем принужденным им же и там же к пересказу своей шлюханской биографии. Из такой картины уже просто не могла не приняться расти изумительная книга, потому что из исповеди Саморы Машеля становилось ясно, что этот юноша уже в момент своего рождения был обречен на занятие проституцией, а люди такой небанальной судьбы вдохновляли Пьера Гийота и стимулировали его воображение как никакие другие. Разумеется, эта картина дала жизни сотням других, еще более прекрасных; среди них чаще всего наблюдались такие, на которых Самора Машель этапировался из одного борделя в другой, однако в каждый такой раз выглядело очевидным, что власть конвоиров над Саморой была слабее его власти над ними; наверное, иначе и не могло быть, потому что Самора Машель был парализующе очарователен: он всегда шел, выпятив роскошную грудь и виляя изящнейшими ягодицами, а из-под его густых черных – похожих на девичьи – вьющихся волос, казалось, струилась сперма; этой поступью очаровывались не только саморовы конвойные, но и весь мир, который, обнаружив в себе такую красоту, старался оказаться ее достойным и оттого силился вызывать в себе подобающие такой красоте процессы: у Саморы появлялись двойники, тройники, которые отряжались для занятий их промыслом все ниже и ниже – в подземные шлюханарии на французском юге, расположенные глубже в земле, чем любая угольная шахта на французском севере; в этих казематах кожа на спинах у шлюханов грубела и оборачивалась шкурой с густой щетиной, а через недолгий срок и сами шлюханы оборачивались – прямо насаженными на елдаки клиентов – свиньями, а тем временем на поверхности ящерицы сбрасывали на гудронные швы свои хвосты и с обрубленными туловищами взбирались на скалы, истекая жуткими субстанциями. И что содомизируемые хряки, что аутотомирующие рептилии оказывались мистическими и оглушающими животными образами жестокости мира, а к концу 1970-ых годов Пьером Гийота уже было опытным путем доказано, что изобилие таких образов в книге — непременное условие для того, чтобы книга оказалась бы великой.
          «Самора Машель», однако, не явился свету такой книгой, потому что ему так и не случилось быть опубликованным; оттого «Кому» можно классифицировать еще и как законченный роман, повествующий о незаконченном: Пьер Гийота не заканчивал книг, если не находил их совершенными, а битва за перфекционность «Саморы Машеля», наверное, одновременно была и сражением с депрессией, по крайней мере уж формально проигранным – в тот момент, когда тело Пьера Гийота стали прикреплять к механическому ложу, нос забивать трубками и зажимами, а на раззявый рот набрасывать удила. Однако если впадание в кому оказалось для него капитуляцией перед депрессией, то выход из нее – триумфом над небытием, окончательно состоявшимся еще не в то мгновение, когда Пьер Гийота впервые смог сесть на кровати без помощи санитарки, а в то, когда между его исхудалыми ляжками состоялась первая на нее эрекция.
          Наверное, Пьер Гийота стал первым пациентом в истории медицины, к которому в рамках лечения депрессии было применено хирургическое вмешательство на конечностях; не выключавшееся воздушное отопление в его автомобиле способствовало не только согреванию в сердце Пьера Гийота его героя, но и разбуханию вен на его ногах, и весной 1980-го года в больнице Святого Михаила Архангела Пьер Гийота был подвергнут стриппингу – передовой на тот момент операции по удалению варикозных вен путем их обнажения по принципу снятия со ствола коры; Пьер Гийота был уверен в том, что прямых показаний к такой процедуре не было, и что врачи прибегли к ней лишь для того, чтобы вырвать пациента из оцепенения, которое они держали за хрестоматийное проявление классического психического расстройства, чтобы отвлечь больного от моральных страданий физическими. Разумеется, Пьера Гийота деморализовывало тотальное отсутствие у лечивших его врачей представлений об особых организациях внутренних миров выдающихся художников, влекшее за собой – в случае с историей болезни Пьера Гийота – их полную неспособность не только смягчить муки больного, но даже понять их природу. Что ж, остается, пожалуй, пожелать Пьеру Гийота, кому при печальных обстоятельствах пришлось оказываться во власти врачей-профанов, чтобы его книги не оказывались бы в руках читателей-невежд; очень похоже на то, что в случае с русскоязычными изданиями его романов в выдающихся переводах Маруси Климовой и Михаила Иванова такое пожелание до сих пор исполнялось и исполняется. «Кома» – уже пятая книга Пьера Гийота в каталоге издательского дома «Kolonna Publications», и эта хамиша хумшей – одна из самых прекрасных вещей, что случились в русском книгопечатании в XXI столетии.

Кастанеда об этом ничего не писал

Антонен Арто
«Тараумара»
Тверь, «KOLONNA Publications» / «Митин Журнал» 2006

Пьер Буржад раз указал на сходство славы Антонена Арто с членом в руках мастурбирующего мужчины, поясняя, что слава эта имела обыкновение все расти и расти. Данное наблюдение Буржада касалось периода «исчезновения» Арто, случившегося довольно быстро после начала его путешествия в Ирландию в 1937-ом году, когда от него перестали поступать открытки друзьям и в Париже стал формироваться его своего рода «посмертный» культ; если воодушевиться таким сравнением, то можно констатировать, что и к моменту начала путешествия Арто в Мексику в 1936-ом году эта рука не филонила; о прибытии Арто в Мехико был лично проинформирован президент Мексиканской Республики, тамошний посол Франции считал протокольной необходимостью свое присутствие на лекциях, что Арто читал в Мексике, а уж в кругах местной богемы пребывание Антонена Арто в мексиканской столице и вовсе породило растянутый во времени ажиотаж.
          К несчастью для Арто, преследовавшая его такая слава чаще всего никак не облегчала его крайне стесненное материальное положение; все, чем мог помочь артистический и литературный бомонд Мехико Антонену Арто в преодолении нищеты, это готовностью переводить на испанский его статьи для мексиканской прессы, на скудные гонорары с которых Арто и жил. Однако, как это ни грустно сознавать, физическое тело Антонена Арто нуждалось не в крохах, а в чрезвычайно заботливом уходе для плеторического выполнения той миссии, что Арто предназначил себе в северомексиканском штате Чиуауа, в местах обитания древнего индейского племени Тараумара. Позднее, проведя годы второй мировой войны в различных психиатрических больницах, которые в ту суровую пору даже в традиционно благополучных и державшихся нейтралитета краях испытывали объяснимые проблемы с довольствием, Арто сетовал на то, что если человеческое тело лишено возможности нормально питаться, то печень человека не может нормально выполнять свои функции. Задолго до момента, когда Арто нашел эту изящную формулировку для такой своей пронзительной мысли, перед его печенью были поставлены особенно ответственные задачи. В горах Чиуауа, куда Арто прибыл, увы, тоже не слишком привыкшим к ощущению сытости, ему после первого опыта приема Пейотля открылось, что печень – органический фильтр бессознательного, поскольку именно в человеческой печени, как ему стало ясно, «совершается тайная алхимия, и с ее помощью «я» любого индивидуума выбирает то, что ему подходит, принимает или отбрасывает ощущения, эмоции, желания, которые предоставляет ему сознание и которые составляют его порывы, желания и восприятия, его истинные верования и его идеи. Именно там наше «Я» становится сознательным, раскрывается сила его суждений и присущая ему высочайшая способность различать». Речь шла о различении того, что существует, от того, чего не существует, - о разграничении всамделишного и химер. Платонов писал, что нашел в желудке точное место, где резидирует человеческая душа – аккурат на границе переваренной и непереваренной пищи; не в желудке, а в печени жрецы Пейотля разыскали конкретную точку, где находится не душа, а сознание человека, и воздействуя на которую (точку) можно добиться его (сознания) расширения, – точку, где Пейотль производит «обощающее сгущение, которое жестко удерживает в сознании ощущение и желание истины и дает сознанию возможность освободиться, автоматически отбрасывая остальное»; так Арто определил достижения в этом направлении своих «проводников» и их предков. Чтобы выдюжить дозу, достаточную для таких озарений, по всей вероятности, любому европейцу требовалось бы отменное здоровье; у Арто же оно было чрезвычайно подорвано – особенно в районе между сердцем и селезенкой - в первую очередь не столько случавшимися с ним не в одних дурдомах недоеданиями, сколько многолетней привязанностью к опиуму. Мучительный отказ от него, который упредил мексиканский вояж Арто и который он мотивировал желанием подойти к пейотлю чистым, в действительности же, возможно, был непременным условием выживания в таком эксперименте. Его же продолжение, для которого Арто выправил было себе продление мексиканской визы, вероятно, и вовсе делало выживание невозможным; и, наверное, именно потому, как выразился Поль Тевнен, «невозможное открыто не было».
          Именно в Мексике Арто рассудил так, что двумя узловыми точками культуры на земле в сердцевине ХХ века остались Мексика и Тибет, но если Тибет ему казался пригодным служить только мертвым, то в Мексике он различал очевидные способности помочь живым, самые явные подтверждения чему находились все же не в уникальности наскальной живописи, а в эксклюзивности высокогорной флоры. Ни в одном из текстов, написанных «человеком западной цивилизации» о Пейотле (среди которых некоторым томам выпала международная бестселлерная судьба), этому растению не сообщалось столь целомудренных характеристик, что содержались в статьях, письмах и заметках Арто о его мексиканском трипе, объединенных в 1955-ом году парижским издательством «Арбалет» в сборник под титулом «Les Tarahumaras», выпущенный ныне по-русски в переводе Наталии Притузовой в издательстве «KOLONNA Publications». И анализируя собственные ощущения, и транслируя своим читателям риторику «прогрессивных» индейских вождей, Арто, пропагандируя различные эффекты от приема Пейотля, эксплуатировал логику, не слишком отличающуюся от той, что применяют кардиологи, высказываясь о пользе ежедневного употребления небольших количеств красного вина для полноценного функционирования сердечно-сосудистой системы. Единственное, что, как следовало из работ Арто, могло вызвать сомнение в праведности связанных с Пейотлем ритуалов, это злоупотребление им; при умеренном же его использовании он влиял в ощущении Арто на человека таким образом, что мог бы претендовать на признание божественности своей природы в контексте большинства из традиционных религий. А как иначе относиться к растению, что способно пробуждать в человеке интерес к Богу, что не дает человеку быть инертным автоматом, генерирующим скуку и безумие, что не позволяет человеку уступать соблазну принять грезы за реальность, что обезвреживает в человеке предрасположенность смешивать ложь с истиной. После особенно жестких электрошоковых процедур, которым Арто подвергался в клиниках для душевнобольных, ритуалы племени тараумара в его мировосприятии уверенно обряжались христианскими аксессуарами, – если в текстах, написанных вскоре по возвращении из Мексики он лишь, оперируя научными терминами, указывал на подобие позиций Праздника Сигури (Пейотля) и Рождества в соответствующих конфессионных иерархиях «знаменательных дат», то в письмах из швейцарских прибежищ для помешанных он уже попросту экстатично именовал Пейотль Иисусом Христом, позволяющим познать человеческому сознанию отмели вечности. Позднее Арто порой открещивался от таких параллелей, но стыдиться ему, строго говоря, было нечего, поскольку таким «воцерковлением» мощнейшего галлюциногена он ничуть не профанировал поведанные ему жрецами Пейотля индейские толкования таинств ритуалов тараумара, ибо первостепенную важность в них имело вовсе не условное имя Бога и не взращенная на истории его вознесения мифология, а дистанция, на которой следовало от Бога держаться. В этом смысле Арто оказался идеальным учеником своих индейских наставников, так как лейтмотивными и контрапунктными темами всех своих посвященных вопросу исследований сделал важнейшие в преданиях Тараумара положения: если подойти к Богу слишком близко, он может исчезнуть, уступив место злому духу; если полностью игнорировать желание Бога не быть узнанным, можно никогда не почувствовать его присутствия; чтобы это присутствие почувствовать, нужно по меньшей меры трижды принять Пейотль, но каждый раз доза не должна быть больше горошины, потому что если подойти к Богу слишком близко... «Путь Сигури – как раз и означает не превышать дозы, ибо Сигури – это бесконечность, а тайна терапевтического воздействия лекарств связана с пропорциями, в соответствии с которыми наш организм их принимает. Превышать необходимое – значит РАЗРУШАТЬ действие». Пусть в этом суждении сквозит чрезмерно серьезное отношение к классической медицине, Арто имел на него полное право, потому что мудрый Жрец Пейотля, наставляя его, сокрушался в связи с тем, что тараумара стали употреблять Пейотль вне ритуальных обрядов, что стало широко распространенным пороком, и такое кощунство должно было привести к тому, что скоро вместо признаков присутствия Бога тараумара смогли бы различать только непристойные маски, ухмыляющиеся среди спермы и дерьма.
          Сперма, дерьмо... Этот ряд уместно продолжить собачьей мочой, залитым которой при своих первых соприкосновениях с пейотлем приходилось оказываться легендарному американскому антропологу, чье знакомство с магией мексиканских индейцев (не в Чиуауа, а в Оахаке) началось на добрых 15 лет позднее путешествия Антонена Арто в Мексику. Оставленные им после себя труды, посвященные продвижению по «Пути Знания», суммарно образуют гигантский левиафан, в то время как все, что Арто написал о своих перемещениях на «Пути Сигури», умещается в брошюру, однако учитывая, что тексты этой брошюры написаны не человековедом, а драматургом-новатором и поэтом, художественные достоинства этих тетради и эпопеи находятся с их же объемами в обратно пропроциональной связи. Об этом никакого смысла не было бы говорить, если б не возникал соблазн на конкретном примере проиллюстрировать, насколько выдающаяся артистическая натура превзойдет выдающуюся «антропологическую» в свободе полета мысли и поэтичности, если устроить между ними заочное соревнование, допустим, в объяснении некоторых встречавшихся им обеим природных феноменов. Если я ничего не путаю, Карлос несколько лет думал, почему дон Хенаро испражнялся с таким грохотом, что начинали трястись горы, и надумал наконец, что сеансами такого оглушительного сранья он хотел преподать ему урок науки создавать в теле сновидения свое тело настолько совершенным, что оно могло бы сохранять в нем за собой намерения физического тела. Когда же у Арто, впервые наблюдавшего за ритуалом Пейотля, заложило уши от невероятного громких звуков пуканья, каканья и писанья колдунов, участников этой церемонии, он мгновенно нашел удивительно прекрасное объяснение этой диковинности, вполне соответствовавшее калибру и экзотичности его уникального художественного дарования. Он счел, что эти колдуны были специально созданы для того, чтобы мочиться и испражняться так, словно вынули пробку из бочки; Арто уверовал в то, что мочеиспускание, газовыделение и дефекация у этих колдунов сопровождались чудовищным громыханием потому, что они бросали таким образом вызов настоящему грому, жаждали унизить его сравнением с их низкой потребностью. «Из трех колдунов, которые были тут, двое, поменьше ростом и комплекцией, получили право держать рапу только три года назад (ибо право пользоваться рапой надо заслужить; на этом-то праве и зиждется весь аристократизм касты колдунов Пейотля у индейцев племени тараумара); третий колдун пользуется этим правом уже десять лет. Он был старший в ритуале и, должен сказать, он лучше всех писал, да и пукал гораздо энергичнее и громче всех.
          И он же, преисполненный гордости за этот способ грубого очищения желудка, несколькими минутами позже начал плевать. Он стал плевать после того, как вместе со всеми нами выпил Пейотль. Поскольку двенадцать фаз танца были закончены и вот-вот должна была заняться заря, нам передали растертый Пейотль, похожий на густую похлебку; перед каждым из нас была выкопана новая ямка, чтобы собирать наши плевки, которые после принятия пейотля становились священными.
          «Плюй, - сказал мне танцор, - но постарайся попасть на самое дно ямки, если получится, потому что ни одна частица Сигури не должна больше появиться на поверхности».
          Старший колдун во всем своем снаряжении выдал самый обильный плевок с огромным сгустком соплей. И все другие колдуны и танцор, собравшись в кругу, выразили ему свое восхищение.
          Отплевавшись, я провалился в сон. Танцор не переставая ходил передо мной туда и обратно, кружась и выкрикивая «Великолепно!», потому что он понял, что этот крик мне нравится
».
          Возможно, крик «Великолепно!» - и самая уместная форма выражения восхищения вошедшими в сборник «Тараумара» текстами Арто, работой переводчицы Наталии Притузовой и трудом всех причастных к выходу в свет русскоязычной версии этой замечательной книги лиц.

Часть истории, часть 1

Эркюлин Барбен
«Воспоминания гермафродита»
С-Пб / Тверь, «Общество друзей Л.-Ф. Селина» / «KOLONNA Publications» / «Митин Журнал»

          Пьер Гийота в ответ на обращенные к нему упреки в потворстве будто бы пропитавшей его книги мизогинии и в перенаселении своих текстов человеческими особями мужского пола (якобы в ущерб представленности в них хомосапиенсных самок) в последние годы стал советовать внимательней изучать его новые произведения, ибо, по его логике, если поступать так, то нетрудно будет удостовериться в том, что он не пишет картин вселенных с нарушенным гендерным паритетом. Гийота стал призывать обратить внимание на то, что в последних его сочинениях шлюх женского пола даже больше, чем шлюх-мужчин, а кроме того, у всех присутствующих в этих текстах мальчиков обязательно есть вагины. Не стоит считать, что мальчики с вагиной – это обязательно должны быть такие мифологического происхождения персонажи, которые могли показаться подходящими Пьеру Гийота для, допустим, создания очередного монументального полотна, изображающего всепоглощающий анус мира. Поскольку в мальчике с вагиной демонизма куда меньше, чем, к примеру, в циклопе или даже карлике. На самом деле, в период развития человеческого зародыша в месте хвостового отростка в небольшой постепенно увеличивающейся щели, которая позже соединяется с мочевым пузырем и кишечником, присутствуют два небольших округлых тела, которые должны преобразоваться у мужчины в пещеристое тело члена, а у женщины – в клитор и малые срамные губы. Эти две небольшие выпуклости соединяются сверху, а их остающиеся свободными нижние края образуют небольшой желобок, который у женщины остается неизменным, а у мужчин трансформируется в отдельный канал и представляет собой уретру. Если же у самцов свободные края этой щели или же желоба не срастаются, то формирование половых органов происходит с патологией; вот именно в таком случае, описываемом медицинским термином гипоспадиас, и возникают мальчики с вагиной. По крайней мере, такие пояснения дал доктор Э.Гужон в своей статье в «Журнале анатомии и физиологии мужчины» за 1869-ый год по факту проведенного им годом ранее вскрытия трупа покончившего с собой в Париже служащего управления железных дорог Абеля Барбена (урожденного как Аделаида Эркюлин Барбен, известного также, как Алексина Б.).
          Эту статью один из крупнейших французских философов ХХ века Мишель Фуко расположил подле других медицинских отчетов, касающихся того же случая, и издал их в 1978-ом году под одной обложкой вместе с автобиографическими записями самого самоубийцы (содержащими подробные описания его эмоциональных состояний, совпадавших с наиболее значимыми вехами растянувшегося на долгие годы процесса его гендерного перерождения), намереваясь открыть этими «Воспоминаниями гермафродита» задуманную им серию «Параллельные миры». В 2006-ом году эта книга, вобравшая в себя - помимо предсмертных мемуаров и научных отчетов - и связанные с жизнью и смертью Абеля Барбена юридические документы и газетные публикации, а также комментарии самого Фуко, вышла в свет на русском языке в переводе Маруси Климовой в конгруэнтном оригинальному объеме.
          Мишель Фуко предупреждал читателей этой книги о том, что намеревался в будущем поместить историю Абеля-Алексины в контекст подобных ей случаев, известных медицине, начиная с XVI века, и, таким вот образом, посвятить гермафродитам целую часть «Истории сексуальности» - многотомного труда, ставшего последним и незавершенным «научно-популярным проектом» в жизни Фуко, скончавшегося в 1984-ом году от СПИДа. Между тем очевидно, что даже в рамках такого замысленного грандиозного исследования феномена гермафродитизма в историческом аспекте помянутые медицинские отчеты имеют куда более существенную значимость, чем воспоминания человека, сначала живое тело которого, а затем и труп стали предметом серьезнейших и даже во многом первооткрывательских научных изысканий. И вовсе не только потому, что сухость научных терминов вызывает с расстояния более чем в век большее в плане достоверности к себе доверие, чем сентиментальность исповедальной тетради; просто записки Алексины Б., что называется, недостаточно специфичны для того, чтобы считать их монологом прежде всего несчастного гермафродита, а не просто несчастного человека. Недостаточно в том смысле, что чтобы оказаться в столь угнетенном состоянии духа, в каковом пребывал Абель Барбен в непосредственно предшествовавшие его самоубийству месяцы, вовсе не обязательно было переживать такую уникальную драму, как вынужденную смену своего гендерного статуса. Прежде, чем Абель Барбен убил себя угарным газом, его медленно убивали нищета, неуверенность в завтрашнем дне, осознание собственной неконкурентоспособности на рынке труда; для прорвы людей эти резоны оказались вполне самоубийственными, и у подавляющего большинства из них все эти печальные жизненные обстоятельства возникли отнюдь не в результате проблем с половой самоидентификацией. Собственно, лишь одну из мук, выпавших на долю Алексины Б. (называющую себя в своей рукописи Камиллой) можно было объяснить исключительно гермафродитизмом; речь идет о ставших регулярно досаждать ей в районе 20-летия сильных болях в паху. Дело в том, что расположенные по обе стороны продолговатой щели, проходившей от лобковой выпуклости к анусу, большие срамные губы Камиллы вовсе ими не являлись; сильно выдававшиеся вперед и обильно покрытые волосами, они были на самом деле двумя половинами разделенной надвое мошонки. Однако тестикула была развита значительно слабее, чем у нормального мужчины, и была чрезвычайно чувствительна к сильному сжатию. Именно запоздалое прохождение тестикулы через паховое кольцо, по предположению как осматривавших Камиллу врачей, так и препараторов трупа Камилла, и вызывало резкие болезненные ощущения. Зато у Камиллы никогда не случалось менструаций, так что природа отмерила ей одни страдания, избавив от других. В общем, стоит сойтись на том, что считать гермафродитизм единственным или даже главным побудительным мотивом к суициду Абеля Барбена (если считать его записи строго автобиографическими) было бы в высшей степени неверно.
          Аделаида Эркюлин Б. родилась в маленьком французском городке Л.; по достижению ею семилетнего возраста она (после смерти отца и обнаружившейся неспособности матери самостоятельно растить дочь) была определена в местный приют для военных и гражданских лиц. Спустя некоторое время она была переведена в монастырь урсулинок, где ей надлежало – благодаря живейшей заботе принявших участие в судьбе ее несчастной семьи людей – принять первое причастие и получить приличное образование. Принятая в монастырь на правах пансионерки Камилла быстро добилась в учебе успехов, которые немало удивили как наставниц этого богоугодного заведения, так и других воспитанниц. Еще в приюте Камилла взяла за обыкновение покрывать жаркими поцелуями лица наиболее приветливых к ней сестер, а уж в монастыре такой вот фактуры ее чувственность нашла еще большее количество адресатов. Камилла стала регулярно подстерегать начальницу монастыря, бросаться к матушке навстречу, подставлять свои ланиты под поцелуй и в сладостной неге сжимать ее в объятиях. Что касается воспитанниц, то Камилла, щедрая на ласку практически к каждой из своих товарок, особенно близко сблизилась с дочерью придворного королевского советника. Особое удовольствие Камилла стала находить в том, чтобы, обнявшись с подругой, прогуливаться по длинным аллеям среди розовых кустов. Нарушало монастырскую идиллию лишь то обстоятельство, что Камилла и ее подруга спали в разных дортуарах; поэтому Камилла завела себе привычку совершать перед сном набеги в келью, где почивала ее обожаемая подруга, и целовать ее на ночь. Пойманная с поличным, Камилла, однако, не понесла соответствовавшего подобной провинности сурового наказания, так как своей ласковостью и усердием в учебе добилась столь мощного и столь тотального к себе расположения, что мысль о том, что ее можно за что-то покарать, претила решительно всем в монастыре.
          Благополучно пережив в этом монастыре день первого причастия, к 15 годам Камилла прибыла в город Б., в котором к тому моменту обосновалась ее мать, получившая кров в почтенном семействе и ставшая хозяйке в этом доме не столько прислугой, сколько наперсницей. Камилле было предложено остаться в этом доме и прислуживать младшей дочери хозяйки; став камеристкой восемнадцатилетней девушки, Камилла получила в одну из своих обязанностей чрезвычайно для нее приятную – одевать девушку при пробуждении; также Камилле вменялось в обязанность вести переписку ее деда, тяжело больного главы фамилии, и читать ему газеты.
          К 17 годам противоестественность в физическом развитии Камиллы стала совершенно очевидной, однако никакого беспокойства у нее не вызывала. Иными словами, у нее так ни разу и не случилось месячных, несмотря на попытки семейного врача их стимулировать; в итоге врач принял решение прекратить свое вмешательство, перепоручив лечение времени. Тем временем юной хозяйке Камиллы исполнилось 20 лет, она вышла замуж и после этого необходимость в услугах Камиллы как камеристки пропала; тогда кюре местного прихода посоветовал Камилле заняться преподавательством. Престарелый же благодетель матери Камиллы и ее самое порекомендовал Камилле не медля поступить в Педагогический институт, чтобы закончить его через два года и получить диплом. Успешно выдержав вступительные экзамены, Камилла оказалась зачисленной в это заведение, находившееся под покровительством монашек.
          Там Камилле пришлось спать вместе с другими пансионерками в дортуаре на пятьдесят человек, что привело ее в сильное смятение, поскольку достигнув 17-летия Камилла не приобрела ни округлых форм, ни легкой походки, зато у нее потихоньку начали расти усы. Однако природная доброта Камиллы в очередной раз позволила ей так расположить к себе компаньонок, что никому из них и в голову не пришло подначивать Камиллу на предмет некоторой ее маскулинности. Напротив; Камилла, как это у нее водилось, быстро сошлась со всеми воспитанницами, а с одной установила особые и предельно близкие отношения. На уроках, сидя подле своей новой подруги, Камилла не могла удержаться и принималась с интервалами в несколько минут целовать ее то в лоб, то в губы, так что наставнице приходилось то и дело рассаживать девушек. Перед отходом ко сну Камилла проползала расстояние в десять торцев кроватей, чтобы жарко и влажно обменяться поцелуями с подругой и пожелать ей покойной ночи; и в этом случае приязнь, что вызывала Камилла у учительниц, ночевавших в очередь вместе с воспитанницами, побуждала их смотреть сквозь пальцы и на такие вольности.
          Особенно же привязалась там к Камилле начальница Педагогического института, дочь отважного генерала и искусного дипломата, и эта привязанность оказалась взаимной. Однажды ночью в сильную грозу Камилла столь сильно испугалась раскатов грома и вспышек молний, что неодетой выскочила из постели и помчалась искать защиты у самой могущественной, как ей казалось, под этим кровом женщины. Сначала Камилла прижалась головой к груди начальницы, прикрытой лишь ночной рубашкой, а потом прижала ее руку к своим губам, и та не противилась столь невоздержанным прикосновениям.

Oui, c'est la folie

Уника Цюрн
«Темная весна»
Тверь, «Митин Журнал» 2006

          Шопенгауэр полагал, что люди, принимающие окружающую их реальность за сон, или хотя бы подозревающие в ней его, наделены философским даром; Ницше, напоминая об этом наблюдении на самом старте «Рождения трагедии из духа музыки», вероятно, указывал на ту обнаруженную им в себе черту, которая однажды и убедила его в собственной предрасположенности к философским экзерцициям. Уника Цюрн (1916–1970) такими иллюзиями не кормилась и определенно отдавала себе отчет в том, что такое свойство психики человека дает ему прежде всего не профессиональные, а медицинские характеристики. Цюрн совершенно справедливо различала в этом свойстве (что она знала за собой) не свидетельство способностей к философствованию, а свидетельство сумасшествия. «Темную весну» она написала примерно через десять лет после того, как ей был поставлен диагноз «шизофрения», и примерно за три года до того, как она покончила жизнь самоубийством, выбросившись из окна парижской квартиры своего возлюбленного, резидировавшего во французской столице знаменитого немецкого художника-сюрреалиста Ханса Беллмера. Возможно, столь длительное пребывание в «сумеречном сознании», отягощенное регулярными позывами к суициду, могло бы помешать эффективной работе философской мысли, но для создания шедевральных художественных текстов такие вещи не должны оказываться противопоказанием. Если как у «новеллы о взрослении» у «Темной весны» еще может и могут быть конкуренты по изяществу в истории мировой литературы, то уж как «новелла о подростковом онанизме» «Темная весна» обладает совершенно эталонным статусом.
          Когда Уника Цюрн была совсем маленькой девочкой и только начинала тайком дрочить, она слышала, как взрослые в упредительных целях нарочито громко неподалеку от ней говорили, что от рукоблудия можно остаться калекой и ослепнуть. Уже в более чем зрелом возрасте ей стало ясно, что подобные угрозы могут иметь много общего с действительностью. Столь фатально – для такого озарения – ей случилось подрочить на подступах к середине пятого десятка после утомительных приключений в Берлине, в результате которых она оказалась в психоневрологической клинике, - транзитом через парикмахерскую и полицейский участок; в первом ей не хватило душевной организации для того, что заплатить за вымытую голову, зато во втором достало жизненной энергии на то, чтобы вылить стакан воды на голову стражу правопорядка. В лечебнице Виттенау, в истории которой она стала первым и последним пациентом, произнесшим при поступлении в приемный покой слова «здесь хорошо», Цюрн удержалась от соблазна прибегнуть к самому верному способу остаться там навсегда – измазаться собственными экскрементами, но не смогла противостоять желанию постараться перерезать себе запястья бутылочными осколками, что тоже серьезно повышало шансы пациента на пожизненный стационар, однако внутренний мир Уники Цюрн был устроен таким образом, что «на воле» она мечтала о госпитализации, а оказываясь в больнице, довольно быстро начинала грезить выпиской, так что после очередной такой перемены ее настроения ее берлинские друзья сумели найти такого адвоката, что исхитрился вызволить ее из стен лечебного учреждения. И вот, в ожидании своего возвращения в Париж, в квартире кого-то из этих своих друзей Уника Цюрн устроила себе столь исступленный мастурбационный сеанс, что действительно повлек за собой и частичную потерю зрения, и временную физическую инвалидность. Пытаясь после него зафиксировать свой взгляд на каком-либо предмете, Цюрн могла видеть только его верхнюю часть, а когда она пыталась встать с кровати, пол как будто вздымался и она падала. Постмастурбационный синдром оказался настолько тяжелым случаем, что врачи Виттенау, куда все те же друзья Цюрн сочли своим долгом попытаться ее водворить, отказались ее лечить, и в итоге путешествие из Берлина в Париж она совершила в инвалидной коляске (с отнявшимися ногами), и конечной целью этого возвращения оказалась не «семья» (если уместно так определять ее союз с Беллмером), а квалифицированная медицинская помощь.
          Строго говоря, формально эта история – не история Уники Цюрн, а история безымянной героини ее повести «Жасминовый человек» (написанной в 1965-ом году и опубликованной впервые через год после ее гибели с развернутым предисловием Беллмера); однако исследователи жизни и творчества Цюрн уверенно засчитывают эту повесть за автобиографическую, а события, в ней описанные, принято накладывать на 1960-ый год, когда Цюрн бежала из Парижа в Берлин, рассчитывая порвать с двумя своими самыми сильными зависимостями в жизни – Беллмером и Анри Мишо, обретшим плоть «жасминовым человеком» из ее детских снов. В обратном направлении – из Берлина в Париж – самый определяющий для своей судьбы переезд Уника Цюрн совершила в 1953-ем году, будучи к тому моменту матерью двоих детей, оставшихся после развода родителей под опекой отца. В 1953-ем берлинская журналистка маргинального толка Уника Цюрн познакомилась с Беллмером на его выставке на Курфюрстендамме; для Беллмера это была выездная гастроль, поскольку он уже 15 лет жил во Франции и успел стать наизаметнейшей фигурой среди парижских икон сюрреализма; его предвоенная эмиграция была вынужденной, так как на родине в отношении него – создателя застывших в непристойных позах женских манекенов с акцентированными ртами, сосками и клиторами – начались преследования как на творца «дегенеративного искусства». Собственно, Цюрн и покорила сердце Беллмера тем, что была очень похожа на одну из сконструированных им кукол. Эта «любовь с первого взгляда» пролонгировалась в 17-летнюю совместную жизнь, за которую Цюрн успела не только сойти с ума и стать музой беллмерового гения, но и сама превратиться в весьма авторитетную величину как мастерица сюрреалистского автоматизма, пусть калибром и помельче беллмеровского, зато уж на своей любимой стезе – анаграммировании – она оставила Беллмера далеко позади себя (тому больше нравилось менять местами не графемы, а части женского тела). Однако наряду с такими более или менее безобидными занятиями, как автоматическое рисование или переставление букв, ей пришлось быть вовлеченной в куда более экстремальные. Беллмер, экспериментируя с фотокамерой и уже натуральной женской плотью, связывал голую Цюрн веревками, укладывал на различные предметы мебели и запечатлевал, складывая получившиеся изображения в серию «модифицированных телесных ландшафтов», а Анри Мишо, экспериментируя с мескалином, разглядел в Унике Цюрн самого подходящего в подобных изысках компаньона. Биография Цюрн и ее произведения могут быть для теоретиков и практиков психоанализа еще более интересными, чем для искусствоведов; представители некоторых его (анализа) школ и течений рады будут находить в них (био и творениях) подтверждения своим теориям, отмечая, что за много лет до того, как дать связать себя Беллмеру, Уника десятилетней девочкой с упоением давала себя связывать мальчикам-сверстникам, товарищам по играм, и подчеркивая, что еще совсем младенцем она не плакала, когда папины друзья подбрасывали ее к самому потолку и ловили перед самым падением, потому что уже тогда она беззаветно доверяла себя мужчинам; именно такой природы доверие и обусловило ее приятие предложения Мишо расширить свое сознание с помощью галлюциногенов. Собственная жизнь после старта мескалиновых опытов стала казаться Унике Цюрн не простым сном, а гипнотическим, то есть ей мерещилось, что она загипнотизирована своим «жасминовым проводником», и все происходящее с ней мнилось Цюрн чередой специально для нее смоделированных Мишо галлюцинаций. Не стоит считать, что такой образ жизни – сплошное лишь мучение; возможно, напротив, иной человек ради возможности так жить (и если проводник – не хуевый проводник) готов пойти на грандиозные жертвы; не случайно Цюрн писала, что «галлюцинации – это единственное, ради чего стоит быть сумасшедшей». Однако человеческий организм не может не изнашиваться от столь регулярных и столь мощных ощущений, а проектная мощность человеческого мозга недостаточна для совсем уж запредельно раздвигательных в отношении сознания процессов, так что его клетки в таких условиях не могут не оказываться пораженными. Поэтому понятно, что сменяющие чудотворные видения глубокие «кризисы» со временем становятся непереносимыми. Настолько, что побуждают человека совершить падение с высоты в несколько потолков (квартира Беллмера была на шестом этаже), и так, чтобы перед приземлением телу не препятствовали бы чьи бы то ни было руки.
          Впрочем, едва ли Уника Цюрн единственную причину своей душевной болезни видела в мескалиновом воздействии, или в том, что она, как инфекционным заболеванием, могла заразиться шизофренией от Беллмера; в противном случае едва ли она с таким преисполненным удовлетворения усердием повествовала бы о случаях помешательства в своем роду; она не силилась доказать, что ее недуг наследственен, но с явным удовольствием констатировала, что по-любому уж в ее мозгу семена безумия не могли не обнаружить благодатной почвы. Быть может, и аборты, которые Цюрн делала один за одним во время связи с Беллмером, отнюдь не только лишь преследовали цель, как она говорила, побыстрее освободить место в чреве для оракула, которому нравилось забираться ей в живот и диктовать ей оттуда стихи и прозу, или же цель получше сохранить ее органы воспроизводства для главной, как Цюрн казалось, репродуктивной миссии в ее жизни, - Цюрн мечтала забеременеть Берлином и выродить его, разъединенный после войны город, снова цельным; вовсе не будет оскорбительным для Цюрн предположение о том, что ей прежде всего просто не хотелось производить на свет существ, чьи шансы рано или поздно оказаться во власти безумия были бы гораздо выше статистических. Не потому, что она не пожелала бы безумия своему дитю, а потому, что предпочла бы, чтоб выбор каждого человека в пользу безумия был бы добровольным актом, а не безальтернативным следствием шулерства провидения, сыгравшего генетическим крапом из колоды теории вероятности.
          И чем меньше у Уники Цюрн оказалось прямых потомков, тем у меньшего количества детей оказался усматривать повод в самоубийстве своей матери эдакую черную метку, фатальное пророчество, касающееся неотвратимости незаурядной трагичности их собственных предстоящих кончин.
          Финальная сцена «Темной весны» - прыжок девочки с более скромной, чем шестиэтажная, высоты, но достаточной для того, чтобы ребенок сломал себе шею и сделался бездыханным. Живущая в семье девочки собака, приученная маленькой хозяйкой лизать той между ног, завидев девочку лежащей, как каждый уважающий себя дрессированный пес, и в этот раз делает так, как ему велено в таких ситуациях – приникает языком к девочкиным гениталиям, но в этот раз, вопреки обыкновению, девчачье тело навстречу собачьей пасти в сладкой истоме не выгибается, а остается неподвижным. Пес в испуге убегает; он привык, что в таких случаях ситуация развивается совершенно иначе.
           «Она спускается в подвал, идет на собачье место и ложится на холодный бетонный пол, раскинув ноги. Холод еще больше распаляет ее, а собака тем временем начинает лизать ее между ног. Она впадает в экстаз и выгибается навстречу терпеливому языку.
           У нее болит спина от лежания на жестком полу. Она любит, когда похоть смешивается с болью. Возбуждение еще усиливается тем, что в любой момент кто-нибудь может прийти и увидеть ее. Она слышит, как секретарша отца печатает на машинке в соседней комнате. Пока она часами отдается собачьему языку, ее брат наверху делает открытие: он сидит перед туалетным столиком своей матери и забавляется массажным аппаратом, который мать использует в косметических целях. Этот аппарат производит вибрации, его можно приложить к любой точке тела. Мать использует его, чтобы массировать лицо, а сын засовывает его в расстегнутую ширинку. Превозмогая слабость и головокружение, она поднимается и видит, как брат, запрокинув голову и закрыв глаза, извергает семя. Небо темнеет. Будет гроза. Атмосфера заряжена. Взрослые не обращают внимания на детей, которые только и думают, как бы снова достичь экстаза.
           Двое друзей брата прячутся в обрезке темной, длинной канализационной трубы, которая лежит на дороге, где идет ремонт, и онанируют во время грозы. Она идет в библиотеку отца и разглядывает непристойные иллюстрации «Истории нравов» Фукса. В то же время она недовольна, что у отца есть такие книги. Она хочет, чтобы ее отец был чист как ангел – как бог. Она садится с книгой в кожаное кресло в углу и онанирует над картинками. Она не способна думать ни о чем другом. Но частое удовлетворение желания оставляет после себя лишь гнетущую пустоту. Она ищет настоящей заполненности, и не находит. Везде фальшь. Все дети ее возраста проходят через подобное. Знакомые девочки засовывают себе между ног карандаши, морковки и свечки, трутся об острый край стола, нетерпеливо ерзают на стуле
».
          Нет, определенно это сочинение – и самая лучшая «новелла о взрослении» всех времен и народов. Как взросление невозможно без онанизма, так и истинное постижение сути таинства первого невозможно без глубокого понимания природы второго. Очевидно, что Уника Цюрн в этом смысле продвинулась глубже кого угодно.
          «Лидия Гилле, с которой она сидит за одной партой, рассказывает о том, что играет в доктора со своим дядей. Например, дядя придумывает, что у Лидии болит низ живота и поэтому он будет делать ей операцию. Он раздевает ее и кладет в ванну. Он включает теплую воду и прикладывает душ к ее «ране». Когда Лидия заново пересказывает эту историю, она сует руку в трусики и быстро-быстро водит там рукой. Ей нет дела, что другие смотрят. Онанизм на людях только усугубляет удовольствие».