Category: знаменитости

Category was added automatically. Read all entries about "знаменитости".

Воспоминания о славных битвах, часть I

Александр Ильянен
«Пенсия»
Тверь, «Kolonna Publications» / «Митин Журнал» 2015

Давно замечено, что несокрушимая воля принимать на абсолютную веру и наделять аксиоматическим статусом любые идеи Аркадия Драгомощенко присуща людям очень изящной духовной организации; свою принадлежность к таковым неопровержимо декларирует в своем новом романе «Пенсия» петербуржский прозаик Александр Ильянен, выращивающий свое произведение практически из всего лишь одного наблюдения Драгомощенко за жизнью, согласно которому художник начинается там, где заканчивается человек. Безоговорочно акцептируя такое представление, автор и одновременно главный герой «Пенсии» констатирует, что непременным условием к тому, чтобы состояться в искусстве, служит переступание человеком в себе через человеческое, то есть его выбор в пользу какой-то формы предельной низости как рутинной нормы своего ежедневного поведения; вероятно, автор/герой (Ильянен/Бьорк) «Пенсии» в качестве самого подходящего для себя способа глубокого морального падения выбирает иждивенчество, поскольку удовлетворенно свидетельствует, что впервые в жизни ощутил себя настоящим писателем лишь тогда, когда понял, что живет на деньги собственных персонажей. На старте «Пенсии» Бьорк застается читателем на фоне предположительно сложных материальных обстоятельств, поскольку им вскользь упоминается об утрате некоего «педагогического места», в результате чего он вынужден искать себе новые источники к существованию; Бьорк решает эту проблему так, что дает себя зарок больше никогда не работать, но при этом активно стимулировать к поискам работы других людей, формируя при этом у них ощущение своей от него зависимости, которое в итоге побуждало бы их отдавать Бьорку если не весь свой заработок, то уж, во всяком случае, его большую часть. Собственно, именно этот расчет и определяет – по крайней мере, на ранней стадии романа – жанр «Пенсии»: Бьорк провозглашает свои исключительно скромные городские апартаменты амбициозным словом «пансион» (у него есть еще и не менее жалкое «именьице» за городом) и начинает сдавать самую мизерабельную каморку в них примерно сорокалетнему мужчине, которого попеременно выводит то как «сироту» (что, очевидно, указывает на тяжесть его судьбы), то как «бывшего голубчика» (что, вероятно, апеллирует к прежнему нахождению Бьорка с ним в более или менее романтическом «партнерстве»); таким образом, Бьорк заявляет о намерении писать – увековечивая эту историю квартирантства – что-то вроде «Дневника хозяина пансиона». Правда, довольно быстро становится ясно, что у Бьорка возникает непреодолимое желание стать во всех смыслах хозяином не только пансиону, но и пансионеру, которого он деспотично муштрует и за которым сурово надзирает, то есть замысленный роман-дневник принимается выглядеть похожим еще и на роман воспитания, причем на вдохновленный вовсе не Гете или Руссо, а, так сказать, отечественными авторитетами, потому что в один момент Бьорк начинает чувствовать, что больше всего ему сейчас хочется написать «ремейк макаренковской колонии». В любом случае, со своей работой оказывается окончательно покончено, потому что работать – и, соответственно, оплачивать постояльчество – будет теперь бг (сокращение от «бывшего голубчика»); Бьорк отмечает для себя начало нового периода в своей жизни, когда он будет жить на «сиротские деньги». Ясно, что к этому моменту человек истреблен в нем столь основательно, что возникают все резоны от появившегося на его месте художника ждать поистине выдающихся открытий.
          Житие сироты у Бьорка представляет из себя непрестанную череду аскетических опытов; обязанность добывать деньги ни в коей мере не освобождает его от многочисленных домашних повинностей, – скажем, мыть полы, ходить за покупками, продавать старые книги Бьорка. Причем Бьорк очень следит за тем, чтобы даже простые задания сироте легко не давались, – например, ему нравится послать сироту в магазин тогда, когда на улице как следует наметет снега, да еще и потребовать непременно принести апельсины только определенного сорта; при этом самому сироте приходится питаться достаточно скудно и чаще всего на завтрак он варит себе гороховую кашу, поскольку он вынужден экономить остающиеся после ежемесячных поборов Бьорка гроши. А иной раз Бьорк позволяет себе отобрать у сироты не большую часть, а вообще все его деньги, но и тогда бунт бывшего голубчика не выходит дальше таких рамок, как демонстративно подуться на Бьорка несколько часов и попрятаться от него в своей клетушке. Что же касается активности сироты на рынке труда, то если Бьорку начинает казаться, что тот зарабатывает недосточаточно хорошо, Бьорк заставляет его еще и халтурить, назначая ему послушания (допустим, давать уроки начертательной геометрии), а то и – за недостаток усердия – епитимью (что-нибудь очень унизительное, – вроде разноса рекламок пиццы по почтовым ящикам). У сироты, правда, и основные то места работы, как правило, оказываются не очень представительными – то он грузит ящики на складе, то копает ямки под кустарники в «фирме по озеленению» и т.д.; сироте тяжело, но он не ропщет, хотя кто-то другой на его месте мог бы и сломаться; Бьорк словно случайно коротко проговаривается, что у сироты в качестве пансионера был и предшественник, некий загадочный «Коля-куколка», который не выдержал жизни в пансионе Бьорка и пары недель. Бывший голубчик же выносит весь этот ад долгими месяцами, но, как ни странно, нелегкой эта жизнь оказывается и для Бьорка: тайно от сироты он проводит время в обращенных к Господу молитвах с просьбой дать ему силы и терпения для управления неразумным сиротой. Особенно нуждается Бьорк именно в терпении, ибо порой еле справляется с тем, чтобы не избить сироту за что-нибудь, – почему бы, например, не за скверное английское произношение (в этой связи Бьорк вспоминает другого прославленного советского педагога – Ваганову, которая никогда не появлялась перед воспитанниками без палки в руках). При этом с одной стороны Бьорку очень хочется удержаться от насилия над сиротой, но с другой он отчего-то уверен в том, что если все-таки он его однажды применит, то Богородица непременно его простит, – видимо, войдет в положение Бьорка и поймет, что так раздражающие его зачастую проявления непочтительности со стороны сироты или потеря тем страха перед единоначалием просто не оставляют Бьорку выбора: за такое следует если уж не высечь, то хотя бы немного отлупить. Правда, регулярно гневаясь на сироту и браня его за непочтительность, Бьорк впадает в гнев и тогда, когда сирота ведет себя почтительно, потому что тогда у Бьорка не находится повода его побранить; выход из затруднения находится такой, что Бьорк тогда бранит сироту без повода, а в режиме «просто для порядка», оправдывая себя тем, что его – как воспитателя – долг перед сиротой состоит в принуждении того к жизни не только в чистоте, но и в тревоге. Не удивительно, конечно, что в один момент Бьорк отдает себе отчет в том, что в пансионе его от таких порядков тлеют угли тихой ненависти, но поскольку этот момент приходится на разгар зимы, не сильно из-за этого обстоятельства расстраивается, ибо вдруг соображает, что его с сиротой взаимная ненависть настолько материальна, что благодаря этим самым ее углям можно реально сэкономить на отоплении. Это ощущение здорово облегчает Бьорку жизнь; например, на фоне невероятного омерзения, которое у Бьорка начинает вызывать сирота, Бьорк очень радуется, когда тот убирается из дома на работу или еще по каким-то нуждам, но при этом Бьорк получает возможность и не досадовать, когда бывший голубчик возвращается, поскольку тогда возвращается не только омерзение, но и – с «углями ненависти» – тепло; между хозяином пансиона и постояльцем начинают метаться такие искры взаимной непереносимости, что практически возникает эффект включенного на всю катушку электрорадиатора. Между тем, омерзение Бьорка к сироте – отнюдь не чистое, а с огромной – приближающейся к 50-процентной – долей жалости; ведь за что Бьорк сильнее всего презирает своего бывшего голубчика — за плешивость, за сутулость, за визгливость голоса, в связи со всем тем же он готов ему и абсолютно искренне сострадать. Но никакого сострадания к сироте у Бьорка не остается тогда, когда тот открывает и принимается есть ненавистные Бьорку рыбные консервы; тогда омерзение Бьорка к сироте становится высокопробным и снова актуализирующим желание нанести сироте побои. Однако еще более сильные страдания, чем запах консервированной рыбы, доставляют Бьорку раз в неделю запахи от вполне качественной и с душою приготовленной еды (особенно – наваристого борща); это происходит тогда, когда бывшая жена бывшего голубчика Бьорка совершает еженедельный визит к нему и снабжает его «домашней пищей» (а свой фирменный борщ даже варит на бьорковой кухне). Причем корни испытываемых в эти дни Бьорком страданий кроются вовсе не в том, что содержащийся Бьорком в черном теле сирота получает шанс – раз в неделю! – поесть по-человечески; нет, как раз с этим обстоятельством Бьорк был бы готов довольно легко смириться. Со свету сживает Бьорка раз в неделю вот что: пусть, быстро сварив свой борщ, бывшая женщина бывшего голубчика в пансионе и не задерживается, но банки и коробки с ее соленьями и стряпней в нем остаются, и даже на время помещаются в бьорков холодильник, а вместе с ними по всему бьорковому пансиону распространяется запах семейного счастья, который в мироощущении Бьорка абсолютно тождественен запаху изобилия в холодильнике; запах же семейного счастья настолько непереносим для Бьорка, что вызывает у него даже более сильный аллергический шок, что может у вампиров вызвать запах чеснока (или даже вид распятия). Однако Бьорк умудряется каждый раз выживать под этой пыткой, и, придя после нее в себя, упоительно мстит сироте за перенеснные страдания; изобилия в холодильнике хватает в лучшем случае на полнедели, а вторую половину надо как-то жить, и Бьорк фактически переводит сироту на объедки, спитый чай и остатки кофе, попутно мечтая о том, что чем беднее и тухлее будет становиться рацион сироты, тем сильнее будет его благодарность к Бьорку, в рамках выражения которой он приучится однажды – не фигурально, а вполне буквально – лизать кормящую его – разумеется, бьоркову – ладонь.
          До такой крайности в романе «Пенсия» все-таки не доходит, но при этом она вовсе не выглядят фантастической или непредставимой; по крайней мере, когда сирота все-таки отваживается – вслед за Колей-куколкой – на дезертирство из пансиона и без спроса устраивается в пионерский лагерь на лето разнорабочим, а потом все-таки – то ли не выдержав избытка свежего воздуха, то ли затосковав по «суровой руке» – возвращается в пансион, самое счастливое впечатление от лагеря, которым он спешит поделиться с Бьорком, касается того, что ему там два раза разрешили «доесть за детьми», поэтому легко можно вообразить, что Бьорк при желании мог бы выдрессировать сироту есть даже с пола, а то и вообще с земли. На время своего отсутствия в жизни автора «Пенсии» сирота исчезает и из его романа; тем самым лишний раз подчеркивается базовый принцип текстопорождения, используемый в творчестве писателем Ильяненым и аргументируемый внутри этого творчества его героем Бьорком: если на деньги персонажа невозможно жить, он перестает быть персонажем; в таком персонаже писателю просто не может быть никакого толку. Возвращение сироты в пансион ознаменовывается и возвращением в роман; Бьорк относится к этому событию скорее позитивно, замечая, что вместе с сиротой к нему вернулись и сиротские деньги, а, значит, и сиротский хлеб, и сиротское молоко; однако только Бьорк уже созревает для того, чтобы купить на сиротские деньги себе новые ботинки, бывший голубчик дезертирует из пансиона повторно, уже окончательно, а вместе с ним – и из романа, на прощание впервые заслуживая о себе в нем упоминание как о «глупом Мурзике». Ушел сирота, ушли сиротские деньги; но Бьорк и не думает унывать! Его ждет новое приключение, которое он практически с упоением определяет как «эйфория экономии»; Бьорк и не собирается скрывать, что одним из главных доступных ему удовольствий в жизни оказывается мазохизм, и, оставшись без всяких источников дохода (ну в самом деле, не идти же ему теперь работать!), Бьорк чувствует скорее воодушевление, нежели депрессию, поскольку ему неведом лучший предлог, чем экономия, для камуфлирования мазохизма. В жизни Бьорка наступает новый период, ярче и показательней всего который может репрезентовывать такое его занятие, как пододеяльник, некоторое время назад перешитый из занавески, перешивать обратно в занавеску; если кому непонятно, то это и есть своего рода высший разряд мазохизма, люкс-класс самоистязания. Ссылаясь на нужду экономить на всем, Бьорк с упоенным неистовством начинает предаваться показательному прибеднению; в частности, он принимается за разного рода невероятные домашние хлопоты, каковыми он никогда не мучал даже сироту. Например, Бьорк начинает постоянно перестирывать свои ветхие простыни, ссылаясь на то, что не может позволить купить себе новые, но в запале доходит до таких невоздержанностей, когда его действия уже не могут поддаваться подобному рациональному объяснению; он кипятит свои тряпки, потом тут же стирает их в мыльной воде, потом снова ставит кипятиться и оказывается не в силах оторваться от этого занятия, равняясь – как на своего рода иконический стандарт мазохизма – на абстрактный образ бельгийской домохозяйки, за пять минут до грозы поливающей цветы в саду и натирающей до блеска мостовую перед домом. Еще одним примером для подражания Бьорку служит Лев Толстой, который, как известно Бьорку, любил чинить себе одежду: Бьорк штопает себе носки, латает шарфы, ставит заплатки на брюки, зашивает дырку в кошельке, даже (одна из самых сюрреалистичных сцен романа) на ткацком станке ткет половик. Даже в мыслях Бьорк не расстается со старьем, поскольку в качестве своего любимого воображаемого занятия называет сострачивание лоскутного одеяла. Единственное, что в части сопоставления себя со Львом Толстым расстраивает Бьорка, так это бьоркова несостоятельность чинить мебель, с чем, как знает Бьорк, Толстой прекрасно справлялся; ну так зато Бьорк ничем не уступит девочке Луше из букваря, которая, как хорошо известно, мыла раму! Только девочке Луше не приходило в голову делать это зимой, а вот Бьорк неизменно начинает драить рамы в самый сильный мороз, настежь распахнув все окна, чтобы – это не считая связанного собственно с мазохизмом наслаждения – как можно сильнее выстудить свои покои, что даст ему очередной отличный повод для прибеднения, – публичных жалоб на вызванную бедностью необходимость постоянно мерзнуть. Бьорк принципально не чинит смеситель в ванной, который раскаляется при включении горячей воды как утюг, что дает возможность Бьорку истязать не только свой дух, но и плоть; душ у Бьорка не работает, поэтому он пользуется для ополаскивания ведром, в котором также квасит и капусту, при этом в цветочных горшках Бьорк выращивает огурцы, а в кастрюлях – замачивает белье… Короче, с несгибаемой решимостью Бьорк бесконечно обязывает себя к таким суровым послушаниям и накладывает на себя такие беспощадные епитимьи, каковых в его пансионе не познал даже бывший голубчик. Самый же острый кайф среди наложенных на себя взысканий Бьорку приносит – это, так сказать, самый тяжелый из нарядов – мытье на кухне пола своими старыми трусами, во время которого Бьорк запрещает себе – до завершения работы – хотя бы раз распрямиться: это наказание должно совершаться «ползком на коленях».
          В романе нет упоминания о том, трусами какого покроя или фасона Бьорк наводит на кухне чистоту, но в избытке есть косвенные указания на то, что эти трусы в принципе могут быть и женскими; опять-таки якобы необходимость экономии часто служит для Бьорка «прикрытием», с помощью которого он объясняет свое пристрастие иногда носить женскую одежду, однако ему не слишком удается скрыть как наличие у себя сердечной предрасположенности к облачению в женские туалеты, так и наличие, в свою очередь, у этой предрасположенности опять-таки ярко выраженной мазохистской природы. Как настоящему герою Бьорк поклоняется Эйзенштейну, – именно по факту его страсти наряжаться в женские платья, а также священно почитает анонимную девушку, некогда первой отважившуюся надеть державшийся веками сугубо за мужской предмет одежды сарафан; кажется, ее мужество дает Бьорку вдохновляющую веру в то, что и у него может достать однажды храбрости положить старт революционному перемещению уже какой-либо сугубо дамской шмотки в мужской гардероб. Правда, будем откровенны: пока у Бьорка еще явно не хватает к таким прорывным шагам отваги; например, пусть в откровенно женских (причем старушачьего типа) вязаных кофтах он щеголяет на людях вполне уверенно, но вот когда выходит в люди с ситцевой косынкой на голове, все-таки на всякий случай при столкновении с потенциально нетерпимыми людьми принимается имитировать что-то вроде зубной или ушной боли, то есть прятать свою дерзость за медицинскими показаниями; иными словам, все-таки тяга к мазохизму Бьорка имеет свои пределы и получить пиздюлей он не только не стремится, но и весьма побаивается. Сердце Бьорка жаждет унижений совсем другого рода, вроде вопроса от попутчицы в электричке «А вы мальчик или девочка?», на который Бьорк мог бы кокетливо ответить вопросом на вопрос: «А что, разве не видно?».
          Есть у Бьорка и менее сложные для плеторического постижения простыми смертными чувственные желания, упрощению реализации которых парадоксальным образом тоже может способствовать подчеркивание – и даже культивирование – крайней стесненности своих материальных обстоятельств; например, Бьорк блестяще использует такую стратегию, когда хочет сделать свои отношения с кем-то, к кому чувствует расположение, несколько интимнее. Подстроив свое попадание с предметом своей симпатии в кафе или бар, Бьорк снова призовет к себе на помощь свою фальшивую экономию, под соусом которой вовлечет своего спутника в распивание одного бокала пива на двоих, или в совместное вылакивание латте из одной кружки, или в высасывание вишневой крови с помощью одной соломинки; пить крюшон поочередно из одного стакана – это, как уже давно опытным путем открылось Бьорку, словно целоваться с милым через стекло. Да даже спровоцировать кого-то поесть омлет со своей тарелки (потому что якобы на две порции у Бьорка нету денег) – это тоже отличный повод сойтись с этим кем-то покороче; в конце концов, покормив кого-то ласково, а не презрительно, можно – наверное – рассчитывать, что это кто-то захочет полизать тебе уже не то что ладонь, но и что-нибудь более чувствительное. Однако иногда Бьорк чувствует потребность эмоционально сблизиться с незнакомыми себе людьми, и тогда он отправляется не в кафе, а, например, на ближайшую от своей городской резиденции помойку, над которой, как ему известно, солнце – красный шар счастья – светит настолько дружелюбным к человеку теплым светом, что любоваться попадающими в его лучи людьми становится для Бьорка сущим отдохновением. Рядом с мусорными контейнерами, которые выглядят в глазах Бьорка чем-то вроде метафоры или символа социального дна, его – как бы в Мекке нищеты – охватывает невероятное умиротворение; ему стоит немалого труда удержаться от соблазна обнять и расцеловать узбечку-дворничиху, которую он чувствует своей – как минимум во Христе – сестрой, а уж в потрошащих пакеты с мусором бомжах он различает натуральных блаженных; пристраиваясь к ним поближе, он начинает довольно бесцеремонно к ним принюхиваться, втягивая в ноздри, как он считает, дух подлинной святости, которая возможна только на фоне предельного голодранства. А если Бьорку вдруг становится невтерпеж причаститься к святости как бы без посредников, тогда он запросто может опуститься где-нибудь на природе на колени и как следует погрузить руки в землю; довольно быстро на него в таких случаях снисходит благодать и перед Бьорком еще шире открывается и без того уже известная ему истина: великая радость есть в малых деньгах! Как о скверне и своем триумфальном от нее избавлении Бьорк вспоминает о некогда розданных им нуждающимся золоте и серебре из полученного им от двоюродной бабушки наследства, и благодарит Господа за то, что тот – с помощью «ветра перемен» (очевидно, имеется в виду девальвация советских сбережений) – развеял искушавшую Бьорка навозную кучу денег (унаследованную им вместе с драгоценностями); за самые ценные из сокровищ нищий Бьорк теперь почитает находящиеся в его полном распоряжении золотые осени и серебряные зимы. Иногда Бьорк отправляется в супермаркеты, чтобы проверить там свой дух на его безучастность к чужому достатку; он подолгу слушает там треск кассовых аппаратов и трение колес наполненных товарами тележек, но в итоге каждый раз констатирует, что дух его неуязвим, поскольку чувствует, что ему хочется вовсе не расплачиваться в кассе за дорогие покупки, а быть еще беднее, чем он есть, а лучше всего – сосланным в тьму-таракань и страдающим за правду писателем; с особой же гордостью Бьорк ощущает, что его бедность – следствие богатства его языка. Бьорку даже случается на пике таких настроений впадать в некоторый пафос и, например, провозглашать своими идеалами – вместо братства, равенства и свободы – бедность, послушание и целомудрие; накачав себя этим пафосом, Бьорк отказывает себе в праве на новые ботинки и продолжает ходить в старых, дырявых, и при этом выбирает себе маршруты, пролегающие не по асфальтированным, а по проселочным дорогам (с тем, чтобы в ботинки набивались камешки и кололи бы бьорковы ступни), отказывает себе и в новой одежде, продолжая ходить в лохмотьях (происхождение которых часто оказывается очень таинственным и даже зловещим; например, Бьорк упоминает иногда, что выходит на прогулку в курточке, которую он снял с глухого мальчика на вокзале), причем не только на улице, но и дома, где Бьорк комфортнее всего чувствует себя наряженным сразу в два халата сразу, – один другого изношеннее и оборваннее, и ни капельки не стесняется в таким виде принимать гостей… Однако внимательный читатель «Пенсии» обязательно заметит, что даже если Бьорк и не отдает себе в этом отчета, в публичном подчеркивании своей аскезы и убожества своего ежедневного быта Бьорк не только не вполне бескорыстен, но и в очень изрядной степени лукав, – ну, примерно в такой же степени, что и главный герой знаменитого рассказа Артура Конан Дойля «Человек с рассеченной губой»; попросту говоря, получается, что в некоторые временные отрезки своей жизни Бьорк культивированием своей бедности обеспечивает себе весьма комфортное существование в другие периоды, причем куда более протяженные, правда, в отличие от разоблаченного Шерлоком Холмсом мистификатора, Бьорк, периодически принимая исключительно нищенский вид, старается не разжалобить случайных прохожих на милостыню, а, так сказать, расстыдить своих знакомых на подарки. Пик реализации такой стратегии наблюдается в той сцене «Пенсии», в которой Бьорк распаковывает присланную ему посылку и принимается читать приложенное к ней письмецо, отправитель какового сердечно просит Бьорка не обижаться и принять находящиеся в бандероли «кое-какие тряпочки», которые автор письма осмелился прислать Бьорку, видя его «не мирское отношение к одежде». Бьорк достает «тряпочки» из пакета и торжествующе отмечает для себя, что это брендовая одежда, купленная в заграничных бутиках.
          Таким образом, мазохизм мазохизмом, но с «эйфории экономии» у Бьорка получается снимать вполне материальный урожай; прием даров – это, безусловно, одна из самых смыслообразующих граней его существования. «Не мирское отношение» Бьорк усердно демонстрирует не только к одежде, но и вообще к чему угодно, поэтому окружающие испытывают потребность делать ему самые разнообразные подношения; но все-таки именно поступления по «гардеробной» статье явно приносят ему наибольшую радость. Охватываемый «Пенсией» период земного века Бьорка явно совсем невелик и составляет, наверное, пару-тройку лет, но Бьорк успевает за это время на халяву разжиться таким количеством одежды, которого кому-то хватило бы, возможно, на 2-3 жизни. В иной «хлебный день» Бьорк может сразу стать обладателем швейцарского пальто, французского пиджака, серых тунисских джинсов, серого свитера «Бенетон», черной рубашки и зеленого шарфа из чистой шерсти, причем иногда случается так, что в собственности Бьорка оказываются вещи, изначально предназначенные не ему; если на каком-нибудь праздничном торжестве кто-то кому-то в присутствии Бьорка дарит какой-нибудь предмет одежды, то очень велика вероятность того, что в итоге он все равно будет переподарен Бьорку, потому что целевой рецепиент подарка оказывается настолько поражен замеченным им в момент его вручения в бьорковых глазах нечеловеческим блеском, что просто не может спокойно сам его носить; для сохранения душевного равновесия он решает отдать подарок тому, кто кажется готовым продать за него душу. При этом стратегия жить на деньги своих персонажей допускается Бьорком к реализации и на уровне, так сказать, натурального продукта; например, в качестве платы за полноценное возвращение действующего лица в роман его автор может принять новые розовые кеды, а за фрагментарное в нем о себе упоминание – поношенную куртку; попросту говоря, писатель проявляет себя в жизни маркетологом высшей квалификации, моментально рассчитывающим все свое окружение на спонсоров разного уровня и в соответствии с этой градацией предоставляющим им – вместо рекламных площадей – соразмерные их вкладу в обеспечение комфортности бьоркового быта количества страниц или строк в книге. Все имеет свой прайс: наполовину шерстяной синий свитер, льняной джемпер, шелковый платок, английская кепка, черные перчатки, сиреневый шарф, гетры, шерстяной жилет, тулуп, шуба; разумеется, новые дорогие вещи Бьорк тарифицирует куда щедрее, чем дешевые и бывшие в употреблении (хотя в принципе он не брезгует почти ничем), но в порядке исключения может отблагодарить по самому высшему разряду и за обноски, – в том случае, если ему нравится человек, с плеча которого ему достаются те или иные вещицы. Или, например, не с плеча, а с задницы: в частности, Бьорк обожает донашивать трусы за детьми (Бьорк очень субтилен, так что они чаще всего оказывается ему впору) и поэтому предоставляющие ему такую привилегию матери растущих подростков пользуются особым бьорковым расположением. После одежды в списке приоритетов Бьорка значатся разнообразная домашняя утварь и разнообразные бытовые принадлежности; он довольно охотно, так сказать, берет простынями, полотенцами, занавесками, пуховыми одеялами, колпаками для сна, соковыжималками, посудой (фарфоровыми чашечками, икеевскими кружками, стаканами с подстаканниками), шариковыми ручками, кожаными сумками, солнечными очками, шампунями, гелем для душа и даже детским кремом. Отлично годится для Бьорка, как знают все дарители, и еда: ему без конца несут и присылают колобки чухонского масла и бутылки критского оливкового, ломти краковской колбасы и буханки бородинского хлеба, термосы борща и банки протертой клюквы, куриные грудки и горстки риса, суповые пакетики и шоколадные плитки, коробки мюслей и ореховые булочки, бочонки меда и связки бананов, овсяное печенье и фиолетовый лук, маринованные огурцы и свежую капусту, шоколадные яйца и лимоны, вафли и сало, кофе и чеснок, а один человек заслужил попадания в «Пенсию» только одной конфеткой «коровка»! Соискатели места в романе также могут угостить чем-нибудь Бьорка «на стороне», пригласив его в гости или в кафе; Бьорк отлично утешаем чаем с пирожными, а то и просто чаем с сахаром, но при расчете на достаточно глубокую проработку своего образа в книге человеку надежнее будет купить Бьорку к чаю не просто пирожное, а дорогой чизкейк, или подать Бьорку не простой чай, а с яблоком, ванилью и корицей, а, может быть, и не чай, а какао, да еще и собственноручно испечь к нему шарлотку (или предложить розетку с вареньем). Но отлично подойдет и холодный стол! Бьорк с удовольствием ест на месте любые паштеты, сыры, оливки, любую – кроме консервированной! – рыбу, малосольные огурцы; если всего этого в изобилии, Бьорк даже может запить еду водкой (он именно ею запивает, а не ее закусывает; еда для него гораздо важнее). Также Бьорку очень нравится принимать дань в виде туристических поездок, но приглашающие его в путешествие лица должны четко понимать, что для своей довольно объемной представленности в книге Бьорка они должны пойти на более существенные траты, чем только за дорогу и проживание; например, если какая-нибудь бьоркова благодетельница везет его на курорт, ей надлежит и регулярно кормить его в приморских ресторанах, а если, например, везет в Хельсинки или другую европейскую столицу, то тогда и водить его там по магазинам и покупать ему куртки и шарфы. На фоне пусть куда меньшего энтузиазма, но никогда не отказывается Бьорк и от презентов культурного или просветительского назначения, поскольку мнит себя человеком и искусства, и науки; Бьорку можно дарить билеты в оперу и на философские лекции, художественные альбомы и практически любые книги, – в «Пенсии» он охотно акцептирует любые словари, учебники и пособия по любым предметам, письма Крученых и к Крученых, книги Жене и Сартра о Жене, карабахские дневники и ванильные библии; даже книгу Паоло Коэльо он соглашается принять в дар, поскольку не хочет обидеть решивших осчастливить ею Бьорка швейцарских девушек, и отказывается лишь от романа Чака Паланик «Удушье», только вид обложки которого необъяснимым образом вызывает у него одноименное с романом ощущение, – поэтому Бьорк из чувства самосохранения отказывается от подарка под предлогом того, что у него уже занят карман другой книгой, и это один из только лишь двух случаев во всей «Пенсии», когда Бьорк пренебрегает безвозмездным ему пожертвованием (другой происходит тогда, когда он не соглашается принять куртку столь вызывающего оттенка розового – дарительница настаивает, что брусничного – цвета, что на его фоне даже тяга Бьорка к выступлению в качестве объекта насмешек обнаруживает у себя границы, то есть так далеко зайти в офриковании он оказывается не готов). В принципе, Бьорка можно удовлетворить и подарками, не имеющими никакой практической ценности, а только символическую; пусть на миг, но попасть в роман можно, подарив Бьорку только лишь эмалированный крестик (безымянная датская девушка) или даже всего-то несколько георгиевских ленточек (некие Люба и Саша). А иногда Бьорку случается просить у людей своего ближнего круга таких подарков, которые никто не сможет для него раздобыть; так, прощаясь с отправляющимся в командировку в Индию товарищем, Бьорк мечтательно и грустно просит того привезти ему из Индии индуса, который до конца бьорковых дней ежедневно бы читал Бьорку на ночь. Ну а зато в исключительно редких случаях Бьорку случается получать такие невероятные в своей прекрасности подарки, что у него не выходило о них даже мечтать, и это значит, что если кого-то и уместно благодарить за них, то только Бога! Кто же еще мог бы вдруг взять и послать ему безо всяких упредительных знамений свидание с прекрасным ангелом весны; такая высокая форма счастья различается Бьорком тогда, когда во время рутинной и безрадостной прогулки на «невских берегах» он вдруг видит, как навстречу ему идет Таня Рауш.

Воспоминания о славных битвах, часть II

Однако надо отдать должное Бьорку; сколько бы своих мозговых клеток и жизненных сил он не тратил бы на обеспечение стабильности подарочных ему поставок, ни на одну секунду он не забывает о том, каков самый ценный из полученных им в жизни даров и кому он им обязан. Речь идет о его имени, то есть о том, благодаря чему Бьорк даже не то чтобы стал Бьорком, а вообще возник; ведь до того, как стать писателем, живущим на деньги своих персонажей, автору «Пенсии» случилось стать самому чужим персонажем, узнав себя в каковом он ответственно принял не только совпадающее с ним имя, но и – столь же ответственно – все отличавшие этот персонаж личностные характеристики. Правда, в «Пенсии» делается попытка отвлечь читателя от этой фактологии и даже предпринимается попытка представить своеобразную альтернативную версию бьоркова «крещения»; за дату своего «новорождения» он почитает первую ночь после объявления его тетушкой о передаче ему по дарственной именьица под Павловском, когда он под напором нахлынувших чувств и в результате невоздержанного обмывания повода упал в траву и уснул, а проснулся уже Бьорком, то есть – с новым именем. Однако даже если допустить определенную связь с реальностью этой легенды, это все равно никак не отменит этого имени происхождения; Маруся Климова – вот кто своею демиургической волею дала это имя, и бесконечное выражение признательности за этот великодушный жест становится не просто одним из важнейших направлений среди бьорковых духовных исканий, но и приобретающим среди них очевидно первостепенный смысл, – по крайней мере, такой вывод напрашивается из совершенно в «Пенсии» вербального определения Бьорком Маруси как своего самого главного морального авторитета, служение каковому кажется ему едва ли не самым значительным своим жизненным предназначением. Со стыдом Бьорк в «Пенсии» вспоминает случаи, когда он, нося еще другое имя (а значит – не вполне даже он), обошелся с полученными от Маруси Климовой подарками довольно безалаберно; например, приняв от Маруси колечко с лунным камнем, он поддался уговорам своего суеверного невзлюбившего Марусю товарища и закопал кольцо под березой в лесу, а потом еще и поджег на ней бересту; в другой раз Маруся подарила ему портфель из крокодиловой кожи, привезенный ей отцом из Никарагуа, а он его потерял, и хотя потом и нашел, но уже сильно потертым. Но то был еще как бы до-Бьорк; теперь же, став благодаря Марусе Бьорком, Бьорк дает себе зарок ко всем проявлениям ее к себе милости, в том числе и материальным, относиться со священным трепетом. Поистине сакральная ценность распознается Бьорком в самом новом из полученных им от Маруси подарков – дубленке, которую он носит с великой гордостью, хотя и попадает порой в ней в несколько неловкие ситуации, – например, однажды он появляется в ней в фойе театра и его там именно из-за этой дубленки обзывают бомжом. Дубленка действительно выглядит не очень новой и рвется то тут, то там, но Бьорк без устали ставит на нее все новые и новые заплатки (жертвуя на эти цели даже совсем еще не сношенные ботинки) и не отказывается от практики совершать в ней публичные дефиле, любовно называя ее про себя своим ярким рубищем. Естественно, что в пользу нее он делает свой выбор и тогда, когда оказывается приглашенным к Марусе в гости; только по таким исключительным случаям он подвергает дубленку особо тщательной реставрации и даже перешивает на ней пуговицы (прилаживая каждый раз новые), причем состояние, в котором он каждый раз предается этому занятию, он определяет как лирический угар. Что ж, в таком угаре Бьорку особенно сладко мечтается о том, что и Маруся тоже в довольно романтическом настроении готовится к их вечерней встрече, и тоже может в результате ослепить его пуговицами, скажем – из натурального жемчуга, которые украсят – лирический угар становится все более и более интенсивным – розовую блузку с белым воротником, к которой Маруся (Бьорк боится даже надеяться) вдруг возьмет и наденет в знак расположения к нему розовые брюки из японского шелка! А, быть может, даже повесит на грудь золотой мальтийский крест в черной оправе; хотя как бы Маруся не нарядилась, все равно, как хорошо известно Бьорку, вечер у нее дома будет похож на цветущий сад, в котором благоухают лавр и лимон, а также нежно поют французские птицы. Впрочем, когда Бьорк идет к Марусе, он всегда готов и к тому, что ее прием будет, так сказать, «выездным» и она предложит ему составить ей компанию при выходе в свет; это никогда не вызывает у Бьорка разочарования, поскольку пусть он при таком сценарии остается без лавра и без лимона, зато ему в таком случае оказывается гарантирована «замечательная тождественность между свежим воздухом и озоном человеческого общения». Особенно в таких случаях Бьорку нравится, если Маруся приглашает его в какое-нибудь заведение, расположенное в лофте высотного здания; это значит, что тогда Бьорк поедет с Марусей наверх в лифте и что подъем будет длиться достаточно долго для того, чтобы почувствовать сначала этот лифт ведущим на эшафот, а затем – что вместе с Марусей ничего, вообще ничего (даже расстаться с жизнью) не страшно. И все-таки если бы выбор всегда оставался за Бьорком, то он каждый раз бы предпочитал никуда не идти, а оставаться у Маруси дома, потому что ни в одном другом месте на земле он не чувствует себя так же умиротворенно и хорошо; Бьорк вспоминает, что подобное наслаждение он испытывал только разве что давным-давно, когда закапывался в теплый песок сестрорецких дюн. Ко всему прочему, вечер у Маруси может стать еще волшебнее, если марусин муж угостит Бьорка ликером «Марнье»; тогда, как известно Бьорку, через некоторое время краски на картинах в марусиных изолированных от внешнего мира задернутыми шторами покоях начнут вспыхивать галлюциногенными озарениями. Однажды в таких условиях Бьорку удалось встретить у книжной полки в коридоре марусиной квартиры аж самого Антонена Арто; кроме того, тут еще очень ценным оказывается то обстоятельство, что после такого вечера (когда задергиваются шторы и когда у марусиного мужа есть ликер) способность галлюцинировать сохраняется у Бьорка еще на несколько дней, причем тогда уже непременной участницей всех его галлюцинаций оказывается сама Маруся; Бьорку даже не нужно закрывать в своем пансионе глаза, чтоб увидеть Марусю прямо перед собой, причем со свитой, состоящей из покорных ей — и даже как бы прислуживающих — Пушкина, Достоевского и Пастернака; иногда Бьорку Маруся является в паре со Львом Толстым, причем они оба почему-то оказываются густо присыпанными снегом, а иногда Бьорк на стене – уже в своих жалких покоях – отчетливо различает фотографию, на которой Маруся запечатлена на приеме в Ватикане, причем белизна мантии папы Бенедикта на ней так же безупречна, как и белоснежность марусиной блузки. А иногда картинки, которые видит Бьорк, даже оживают; например, он смотрит на то, как Маруся раскланивается перед понтификом в глубоком реверансе, а затем то ли по рассеянности, то ли сослепу целует Папу Бенедикта в неправильную – в левую вместо положенной по ватиканскому протоколу правой – туфлю. Потом, правда, Маруся замечает свою ошибку и раскаивается перед папой, и тот милостиво ее прощает, но вовсе не за марусин промах, которого он и не заметил, а – как уже не просто в лирическом, а лирически-галлюцинаторном угаре воображается Бьорку – за культивирование Марусей не вполне, мягко говоря, христианского учения; все дело в том, что количество практикующих в мире культ вуду людей составляет 50 миллионов человек «плюс Маруся Климова на территории бывшего Советского Союза».
          Вне юрисдикции галлюцинаторного делириума, то есть уже в материальном мире, Бьорку, разумеется, тоже известны за Марусей такие заслуги, которые наделяют ее уникальным на постсоветской территории статусом; речь идет о звании кавалера ордена Почетного легиона. Очень робко, но в то же время с несокрушимым упорством Бьорк транслирует в «Пенсии» идею о том, что в факте присуждения Марусе этой высокой французской государственной награды есть и бьоркова заслуга, причем довольно значительная; бывали случаи, когда и Бьорк (еще в добьорковый период своей жизни) отваживался делать Марусе подарки, и одним из таковых была военная медаль; Бьорк как бы не очень на этом настаивает, но одновременно и проявляет непоколебимую уверенность в том, что именно этот его подарок послужил для Маруси добрым предзнаменованием, своего рода предвестником ее представления к престижной французской регалии. Однако Маруся, уверен Бьорк, сделала для него гораздо больше, дав ему, как уже было сказано, имя, то есть представив его не к ордену, а, по сути, к новой жизни; особое же упоение испытывает Бьорк в связи с тем, что Маруся продолжает чувствовать за него ответственность и очень часто старается поддержать его мудрым советом. Уходя из любых других гостей, Бьорк всегда считает главным из своих приобретенных за вечер и еще не растраченных капиталов собранные ему с собой дополнительные гостинцы; конечно, и в марусиной прихожей Бьорку очень приятно принимать от Маруси полный кусков шпинатного пирога и клубничного волана пикник-бокс, но куда больше, чем марусины съестные припасы, трогают сердце Бьорка марусины напутствия, в которых она ему никогда не отказывает; и хотя Маруся чаще всего говорит Бьорку в таких ситуациях очень похожие друг на друга вещи (ну, типа, велит Бьорку ни в коем случае не опускаться, не лениться красить ногти, не забывать зачесывать волосы за уши и т. д.), Бьорк все равно каждый раз в мгновения этого марусиного наказа переживает самые сладкие и самые сильные чувственные потрясения; то есть настолько сильные, что, можно сказать, ради этих мгновений он и живет. В такие мгновения он про себя дает себе клятву написать посвященный только Марусе роман под названием «Старшая сестра»; пожалуй, по степени упоительной остроты с переживаемыми в такой ситуации Бьорком эмоциями могут в его жизни сравниться только те, что он испытывает, когда Маруся у себя дома сажает Бьорка перед зеркалом и начинает расчесывать ему большим гребнем волосы, потом заплетает ему косичку, а потом – в удачные для Бьорка дни – отправляет своего мужа купить резинку для бьорковых волос, и, пока муж отослан (под нелепейшим, как самонадеянно возомневает Бьорк, из предлогов), начинает тискать практически полностью парализованного и онемевшего к тому моменту от кайфа беспомощности Бьорка, при этом уже не рекомендуя Бьорку, а, можно сказать, категорически требуя от него, чтобы он ни при каких обстоятельствах – ни в коем случае! – не смел, не думал, и даже не смел думать о том, чтобы опуститься! Однако самая высшая форма наслаждения, абсолютный пик удовольствия, которое Бьорк способен испытывать во время общения с Марусей, подразумевает как раз не уединенную атмосферу, а, напротив, максимальную публичность; в общем, самые-самые лучшие секунды в жизни Бьорка – это те, в которые Маруся при большом количестве свидетелей – прямо на улице или в каком-нибудь общественном месте – начинает Бьорка даже не тискать, а щипать, причем делает это с притворным садизмом, а Бьорк начинает реагировать на это стонами с притворным страданием. Высшую из возможных в жизни Бьорка форм счастья он прямо так и определяет: «Счастье быть прилюдно пощипанным Марусей Климовой».
          У Бьорка могут быть очень богатые культурные или образовательные планы на вечер – скажем, сразу и концерт Каравайчука, и лекция о Шкловском в «каморке Фауста», но если вдруг днем поступит приглашение провести вечер у Маруси, все изначальные пункты «вечерней повестки» будут моментально и без лишних сомнений отменены, поскольку, уверен Бьорк, вечер у Маруси включает в себя и Каравайчука, и Шкловского, и даже Фауста, и вообще все что угодно, – в том смысле, что ничто не выдержит с ним конкуренции по богатству гарантированных впечатлений, то есть получается, что у Маруси по определению как бы уже «all inclusive». Увы, Маруся все-таки вспоминает о Бьорке далеко не так часто, как он о ней (потому что он о ней даже не то что вспоминает, а постоянно – неделями и месяцами – думает), и приглашения от Маруси все-таки приходят ему очень редко, поэтому он вынужден каким-то образом — как бы в вечном ожидании этих приглашений — раскрашивать свою жизнь, которая вопреки его желаниям и воле все-таки по большей части проходит на существенном отдалении от давшей ему имя – а с ним и, в общем-то, новую жизнь – Маруси. За вечером у Маруси последуют сотни других вечеров и дней, в которые Бьорк и занимает себя тем, что – из уже перечисленного – воспитывает сироту, принимает подарки и т. д., а также придумывает для себя многие другие занятия, – путешествует, слушает радио, смотрит кино, общается в социальной сети «В контакте», а также с «форумчанами», и даже такие почти мистические практики, как переписываться с няней, беседовать с мертвой девочкой, посещать БДСМ-салон. Кроме того, Бьорк всегда «сочиняет новый роман; сочиняет, но не пишет». Чаще всего сочинение нового романа ограничивается придумыванием для него названия; в «Пенсии» можно обнаружить упоминания о как минимум, наверное, сотне таких проектов, которые пока могут быть представлены только на уровне титула-заголовка; Бьорк признается в том, что ему безумно нравится слово «проект», поскольку среди стоящих за ним смыслов он легко различает такой, как «необязательность осуществления». Бьорк провозглашает, что принцип «ни дня без строчки» – не для него, и что день, в который им написано их – строчек – хотя бы несколько, можно признать для него плодотворным; Бьорк поясняет, что ему вообще тяжело что-либо осуществлять ввиду присущей ему невероятно низкой работоспособности, которую сам он объясняет, во-первых, долговременной токсикофилией (сильнейшей кофеиновой зависимостью), а также еще более долговременным порочным образом жизни, – порочным в том смысле, что Бьорк, по его собственному – вдруг случающемуся – признанию, как выясняется, не то что в последние месяцы или годы, а вообще ни единой минуты в своей жизни не работал! Ибо армия, на которую приходится вся официальная трудовая биография Бьорка (в качестве военного переводчика или педагога военного перевода), находится с работой, по его оценке, во взаимоисключающих отношениях, и в армии – вне зависимости от круга служебных задач – можно только служить, но никак не работать. Сочинительство романа может трансформироваться – в случае Бьорка – в его писание только в том случае, если Бьорку будет таковой заказан, причем с гарантией опубликования со стороны издателя; к счастью, у Бьорка есть именно такой издатель, который такие гарантии легко дает (и впоследствии неизменно выполняет), выдвигая при этом лишь очень абстрактные условия, которые больше похожи не на какие-то налагаемые на автора ограничения, а, скорее, на мотивирующие его мантры, вроде «следовать порочному синтаксису», «сочинять черный реквием» и т. п.; Бьорка чрезвычайно вдохновляют такие пожелания, поскольку он чувствует, что таким образом сформулированный «заказ» ничуть не сужает, а, напротив, расширяет его творческую свободу, ибо он не вступает ни в какие противоречия с теми – и, пожалуй, еще более абстрактными – правилами литературной жизни, которые – в качестве не столько руководства к написанию романов, сколько инспирации к таковому занятию – выработал для себя Бьорк: типа, «культивировать парадокс», «поддерживать атмосферу неопределенности». Ну, из этих принципов хорошо ясно, что главной темой романов Бьорка обречен быть сам Бьорк, поскольку и парадоксальность, и неопределенность выглядят очень уместными характеристиками его натуры, в которой сочетаются обычно считающиеся несочетаемыми вещи и которая оттого выглядит очень двойственной. Бьорк знает за собой, что в нем «умудряются уживаться, то мирно, то ссорясь, Обломов и Штольц. Одному хочется непременно что-то делать, другому – помечтать бы, подумать свою думу»; кроме того, в Бьорке сосуществуют также два ума (передний и задний), две силы (большая и малая), а еще Бьорк наблюдается у двух докторов (старшего и младшего), носит сразу два крестика (взрослый и детский) и живет на две резиденции (пансион и именьице). Пароксизм же дуалистической природы Бьорка, наверное, проявляется в его различении в себе самом главного своего врага; правда, это противоречие – равно как и многие другие битвы двух противоположностей или хотя бы крайностей, ведущиеся в Бьорке – остается его внутренним и даже сохраняемым в тайне делом, однако все равно человеком-парадоксом он оказывается отнюдь не только в собственных, но и в посторонних глазах, во многие из которых часто бросается одновременная присущесть Бьорку почитаемых – как правило – за несовместимые свойств. Например, Бьорк смущает многих своих знакомцев тем, что на фоне своего подчеркнутого равнодушия к алкоголю он постоянно пребывает в состоянии, которое людям хочется определить как «навеселе»; наиболее мнительные люди, оказываясь не в состоянии объяснить себе эту несостыковку, начинают, как доподлинно известно Бьорку, подозревать в нем наркомана (тут сам Бьорк как раз никакого парадокса не видит, ибо считает, что его отличает такое количество природной – как бы прирожденной – дури, что она бьет в нем ключом и безо всяких дополнительных стимуляторов). Других людей ставит впросак опять-таки единовременная свойственность Бьорку и эдакой русской почвеннической набожности, и – на уровне, скажем, личной жизни – совершенно безбожного европейского нигилизма; однажды Бьорк даже слышит, как один его покровитель, пытаясь привести в своем сознании две стороны натуры Бьорка к одному знаменателю, решает эту проблему так, что провозглашает Бьорка православным либералом. А еще достаточно часто у Бьорка изумленные люди интересуются насчет того, как он, такой косноязычный в личном общении, может вообще что-то писать; на это Бьорк неизменно уверенно отвечает в том духе, что ему легче изливать душу на бумаге, а не в разговоре, но вполне вероятно, что вот это как раз уже просто придуманная им универсальная отговорка, поскольку не другим персонажам, а своему читателю Бьорк признается в том, что находит искренность весьма сомнительным качеством литературного произведения, ибо большинство признаний, с его точки зрения, отвратительны, так что Бьорк, если называть вещи своими именами, предпочитает в своих повествованиях врать; если же вдруг на этом его вранье в литературе его ловят уже в жизни, то тогда он оправдывается тем, что это была не ложь с его стороны, а гипербола. Таким образом, не похоже на то, чтобы стыдливый Бьорк поверял бы бумаге то, что стесняется на людях произнести; быть может, и для него самого остается непостижимым, почему косность его речи не препятствует, так сказать, бойкости его пера. Правда, для некоторых почитателей литературных опытов Бьорка нет ничего загадочного в его слабости как собеседника; они считают ее закономерным следствием его природной скромности.
          Однажды даже одна из преданных и внимательных читательниц Бьорка делает ему апеллирующий именно к этой его предположительной скромности комплимент; она говорит, что больше всего ей в Бьорке нравится неразличение тем в себе «великого писателя земли русской»; Бьорк реагирует на этот комплимент столь заливистым хихиканьем, что поклонница его прозы даже начинает подозревать, что она ошиблась насчет отсутствия у Бьорка амбиций причислять себя к выдающимся литераторам, но Бьорк, справляясь с хохотком, торопится ее успокоить, заверяя пожилую даму в том, что она, разумеется, совершенно права. В действительности же соответствующие амбиции оказываются присущи Бьорку в таких масштабах, каковые его знакомая не могла бы даже себе вообразить; когда она прочитает «Пенсию», то узнает, что на самом-то деле Бьорк считает себя равновеликим по литературному значению – для земли русской – как минимум Нестору-летописцу, и ощущает себя – ни больше ни меньше – современным Вергилием на невских берегах, который, «закутавшись в халаты» (именно с них, по мнению Бьорка, начинается настоящий писатель, – ну, как аутентичный джентльмен начинается с ботинок), записывает «воспоминания о славных битвах». Не удивительно, что даже окружающие Бьорка льстецы, рассчитывая умастить его самолюбие сравнениями Бьорка с различными литературными знаменитостями, обычно «берут» гораздо «ниже», чем Бьорк, по его ощущениям, «прописался»; скажем, в расчете на бьорково расположение ему могут сообщить о том, что он – новый Буковски, только с русскою душою и не такой брутальный, но Бьорка такие подобострастно проводимые к нему параллели оставляют настолько равнодушными, что ему оказывается лень не то что заглянуть в книги назначенного ему в старшие литературные родственники (подразумевается, что это очень почетная генеалогия) автора, но даже выяснить в гугл-поиске картинок, как тот выглядел. Бьорк сам знает, чьи традиции он продолжает и художественной плотью какого «канона» является; например, оказавшись в Швейцарии, Бьорк отправляется на могилу Набокова, чтобы закопать рядом с ней отломившийся кусок своего переднего зуба, и мыслит себя новым вовсе не Буковски, а как минимум Сартром, погружаясь в чьи словесные кущи, Бьорк обучается завораживающему его искусству (рассчитывая и сам овладеть им на сартровом уровне) держать читателя за полного дурака. Впрочем, в Сартре Бьорк больше всего ценит даже не художественные методы, а звучание (и русское написание) его фамилии; Бьорк находит, что идеальному писателю (как и идеальному персонажу) подобает иметь фамилию из пяти букв и при этом обязательно односложную; собственно, именно соответствием этому критерию определяется набор основных бьорковых литературных авторитетов: это, помимо Сартра, также Пруст, Джойс и даже Швейк; не удивительно, что Бьорк чувствует в себе достаточный потенциал для того, чтобы тоже стать в этот ряд. Во всяком случае, например, он считает Бьорка практически точной копией Швейка, но разделившей с ним зоны ответственности; ведь и Швейк, и Бьорк – по сути, хроникеры, только если юрисдикцией Швейка был полк, то у Бьорка таковой стал, конечно же, пансион. Однако Бьорк полон честолюбивых желаний встать вровень не только с героями великих книг, но и с их авторами; например, держа равнение на Пруста (который все-таки куда ближе отстоит от повествователя в «Ą la recherche du temps», чем от Швейка – Гашек), Бьорк стремится уже не просто преуспеть с ним в одном жанре (скажем, вместо хроники это мог бы быть «поток сознания»), но и вслед за своим идолом достичь эксклюзивного эффекта воздействия на читателя, подвластного только самым выдающимся романистам и состоящего в том, чтобы погружать читателя романа в точно такое же состояние, в каком автор его писал. Бьорк, блестяще владеющий французским, имеет привилегию читать Пруста в оригинале; по мнению Бьорка, даже в самых лучших русских переводах Пруста утрачивается первозданный ритм его прозы, который Бьорк считает изначально задававшимся прустовой одышкой. Как находит Бьорк, идеальный читатель Пруста волей-неволей начнет подстраиваться под этот ритм и, в конце концов, сделается во время чтения любого его романа больным, то есть испытает на себе симптомы всех – прежде всего, легочных – заболеваний Пруста, что тяжело отравляли его жизнь. В общем, восхищаясь Прустом, Бьорк загорается мечтой научиться повторять его фокус и принимается грезить появлением у самого себя столь же идеальных читателей, то есть тоже таких, которые, читая все новые и новые тома приключений Бьорка, тоже почувствуют себя в чужой – в этом случае, разумеется, бьорковой – шкуре; правда, эти перенятые ощущения, в отличие от ситуации с Прустом, должны быть, как выясняется, вовсе не болезненными. Оказывается, идеальным читателем для своих приключений Бьорк считает того, кто в процессе их чтения почувствует себя младенцем, которого только что вымыли в корыте земляничным мылом! Вот, выходит, кем чаще всего чувствует себя Бьорк; вот как может быть описано его мировосприятие (и базовые для него ощущение и локация), мотивирующее его творить. Правда, если русским читателям Пруста мешала заболеть от его книг недостаточная чувствительность к его болячкам его русских интерпретаторов, то впаданию от приключений Бьорка в грудничковое детство и прочувствованию, так сказать, эффекта корыта препятствует отчасти сам Бьорк, ибо его письмо, игнорирующее и пунктуационные, и даже в известной степени и орфографические традиции русского языка, никак уж – как сознает сам Бьорк – не способствует читательской релаксации. Однако примерно в тех же сферах, в которых ничем не может помочь переводчик, порой может сыграть решающую позитивную роль редактор-корректор; с последним Бьорку повезло ничуть не меньше, чем с издателем, и благодаря Ольге Абрамович, неизменно гармонизирующей для читательского глаза уже не сартровы, а бьорковы словесные кущи, к его книгам, как считает Бьорк, в итоге полагается «весь комплект»: с ними в руках снова хочется гулить, дергать ножками и брызгаться в лоханке, и запах лесной земляники – скажем, от пены на мочалке – тоже обязательно тут как тут.
          Однако очень ценит в своих текстах Бьорк и еще один аромат, который, правда, по его наблюдениям, учуять удается – ну прямо как и войти в полные эльфов лабиринты «Бутика Vanity» – лишь избранным. Часто читатели бьорковых книг жалуются Бьорку, что совсем не почувствовали у него армии; что ж, ликует про себя Бьорк, запах очень дорогих духов и должен быть едва уловим. Бьорк признается себе на страницах «Пенсии» в том, что с армией он всегда был счастлив, и выражает бесконечную признательность своим родителям, которые крестили его «в раннем детстве в Спасо-Преображенском всей гвардии соборе», что, как не сомневается нынче Бьорк, и определило его «военно-филологическое будущее и избавило от богоискательства и богостроительства». Филологическую компоненту этого давно уже не будущего, а настоящего, Бьорк считает полезной для себя в том смысле, что она стала очень важной инвестицией в его писательство, поскольку, по нынешнему ощущению Бьорка, приобретенные им переводческие навыки стали тем фундаментом, на котором в итоге смогли зазиждеться здания его собственных произведений, ну а военную он считает своей огромной удачей в силу того, что, как не лишне будет повторить, она позволила ему проживать свою жизнь непрестанно служа, но никогда не работая. Ни единожды Бьорк в качестве — во всяком случае, номинальном — кадрового военного не почувствовал себя хоть сколько-нибудь переутомленным, потому что в армии (которая, в отличие от литературы, для Бьорка уже даже не настоящее, а вообще аж — хоть и совсем-совсем недавнее — прошлое) никто никогда не работает, однако несмотря на это, за состояние в ее рядах человеку выплачивается зарплата, а по выходе за выслугу лет в отставку — назначается еще и пенсия; Бьорк даже испытывает нечто вроде уколов совести, когда видит на улицах старушек, свои права на пенсионные выплаты заработавших не формальным, а самым настоящим долголетним трудовым стажем. Однако куда сильнее таких уколов уязвляют Бьорка иногда посещающие его панические мысли о том, что экономическая стабильность никогда не была традицией его страны и что при определенном форс-мажоре того пожизненного пособия, которое он себе вроде бы пусть не наработал, ну так наслужил, его могут взять и лишить. Тем более что Бьорку известны такие мироуложения, при которых пожилым людям пенсия вообще не полагается, абсолютно вне зависимости от их трудовых заслуг, поскольку государство возлагает обязанность содержания престарелых на их детей и внуков; по имеющейся у Бьорка информации, именно такие порядки уже многие десятилетия как правят, скажем, в коммунистическом Китае. Разумеется, при таком раскладе не имеющий никакого потомства Бьорк оказался бы перед угрозой вымирания; КНР явно не кажется Бьорку находящейся от РФ на достаточном удалении, чтобы можно было быть абсолютно спокойным насчет того, что в России — при столкновении со значительными экономическими трудностями — носители государственной власти никогда не решат внедрить у себя такую же систему, — любой соседский опыт, если он античеловечный, в любой момент может оказаться для российских лидеров заразительным. Время показывает, что тревоги Бьорка абсолютно не беспочвенны: пусть пока не в Санкт-Петербурге, но в Москве комиссия по социальной политике и трудовым отношениям городского парламента не далее как 21 октября 2015 года предложила законодательно обязать граждан финансово обеспечивать своих пожилых родителей и ввести уголовную ответственность за уклонение от этой обязанности. В России за последние годы статус закона приобрело огромное количество инициатив, значительно превосходящих эту в бредовости, так что и эта, при всей своей вызывающей абсурдности, вполне может получить «зеленый коридор» на общефедеральном уровне; что же касается повышения в России возрастной планки выхода на пенсию, то оно вообще уже выглядит практически неизбежной мерой. Однако козырем Бьорка под гнетом таких неблагоприятных обстоятельств, выгодно выделяющим его из «общей массы», является его абсолютная готовность к самым худшим сценариям развития ситуации и наличие у него четких планов действия в случае их реализации; ведь Бьорк уже и сейчас, будучи отставленным со службы, но не достигнув еще общегражаднского пенсионного возраста, прекрасно справляется: пусть у него нет детей и внуков, ну так зато среди не имеющих с ним никаких родственных связей людей не оказывается ни малейшего недостатка в тех, кто желает отдавать ему многие свои вещи, а в некоторых случаях — и почти все свои деньги; можно сказать, что Бьорк уже давно перевел себя на пенсионное обеспечение, открыв себе доступ к не государственным, а частным накопительным фондам. Конечно, насчет поступлений из них у Бьорка нет никаких юридических договоров, равно как не может он и рассчитывать на какую-то фиксированную ставку; вполне возможно, что, например, на фоне тотального обнищания населения, которое предстает неотвратимой перспективой применительно к России, место персонажа в романе-хронике перестает быть товаром, за который писатель-хроникер может всегда что-то выручить у его прототипа. Ну, зато другая излюбленная — уже прямо не касающаяся его литературных опытов — поведенческая стратегия Бьорка, все то же подчеркивание своего «не вполне мирского отношения» (как уже было сказано, не только к одежде, а вообще ко всему), кажется способной гарантировать ему прокармливание даже в самых страшных — вплоть до армагедонных — декорациях, — в том смысле, что даже если обнищают все вокруг, у Бьорка всего равно наверняка достанет изобретательности для того, чтобы смотреться среди нищих самым нищим; снисходить же до нужд выглядящего самым голоштанным бедняка, подавая ему когда копеечку, когда бутербродик, когда какое-нибудь тряпье, может становиться естественной потребностью для других бедняков, регулярным справлением которой они убеждают себя в том, что уж сами-то они еще вовсе не опустились до самого дна, то есть что их собственные дела еще не так уж и плохи. В общем, пусть Бьорк вовсе не жаждет наступления трудных времен, но одновременно он явно готов – чуть ли не как никто другой – встретить их во всеоружии; ведь он давно прекрасно освоил искусство, которому многим из его соотечественников только предстоит мучительно учиться.
          Снова нужно отдать должное Бьорку: он не делает из своего ноу-хау никакого секрета, — ведь ему на страницах романа «Пенсия» дается довольно подробный обзор. Уже только в силу этой данности (оставляя в стороне чисто художественные достоинства этой книги) «Пенсию» довольно-таки уверенно можно назвать невероятно важным произведением для современной России; ведь общепринято причислять к самым важным книгам той или иной исторической эпохи те, которые оказывались — или оказываются — в состоянии давать — когда на метафорическом уровне, а когда и на вполне себе буквальном — точные ответы на наиболее острые для значительного количества живших — или живущих — в эти эпохи людей вопросы; если речь идет об универсальных, трансграничных вопросах, тогда из удачливых «ответчиков» получаются классики мировой литературы, ну а если об ограниченных как бы «отечественной» повесткой дня, тогда — что-то вроде светил национальной, и уж по такому разряду Александр Ильянен имеет все права и основания быть проведенным, поскольку в ближайшие даже не годы, а месяцы (если не недели) самым насущным вопросом отнюдь не только для российских пенсионеров, а вообще для россиян (абсолютное большинство которых столкнется с нечеловеческой нуждой, — вплоть до необходимости ежедневных поисков подножного корма) станет следующий: «Как выжить?!». Ну понятно уже, да? «Пенсия» не просто отвечает на такой вопрос, но и вообще представляет из себя одну сплошную — и монументальную — инструкцию по выживанию, причем ясно же, что воспользоваться ею по назначению (то есть — выжить) сумеют только те, кто эту инструкцию изучит наиболее усердно и наиболее бескомпромиссно начнет ей следовать, причем их выживание будет обеспечиваться, если называть вещи своими именами, именно за счет тех, кто к этой инструкции отнесется без должного внимания или даже вообще ее проигнорирует. Но, по крайней мере, на старте шансы равны у всех, поскольку роман Александра Ильянена никто не запрещал к продаже и он вполне доступен российскому читателю, то есть сейчас еще никто окончательно не обречен; однако все-таки следовало бы поторопиться, поскольку не пройдя вовремя — и добросовестно — «углубленный курс жизни за счет других» (трудно в нескольких словах сформулировать суть «Пенсии» точнее), вполне можно оказаться в ситуации, когда кроме как среди этих несчастных других нигде места тебе уже и не достанется. Ясно же, что по воспоминаниям о битвах прошлого можно учиться самому разумному поведению в битвах будущего, и, таким образом, получается, что важнее «Пенсии» на русском языке романов в последнее время не писалось и не печаталось; Александру Ильянену охотно верится, когда он настаивает на своей абсолютной аполитичности, так что вполне допустимо, что такой исключительной судьбоносности своей книги для своего народа — и особого ее для него значения — он и не подозревал, но никому же — ни идеальным писателям, ни идеальным персонажам — не дано — почти в точности по Тютчеву — предугадывать, как отзовутся их слова. Так что независимо ли от авторского расчета, или же, быть может, даже вообще вопреки ему, но таковые и судьбоносность, и значение «Пенсия», несомненно, взяла да и приобрела.

Дневник раба Лоллобриджиды

Эрве Гибер
«Одинокие приключения»
Тверь, «Kolonna Publications» 2011


В рассказе «Любовные письма (или опрометчиво избранное хранилище)», открывающем цикл новелл французского писателя, драматурга и фотографа Эрве Гибера (1955-1991) «Les Aventures singulieres», изданный впервые в 1982-ом году, есть сцена, в каковой молодой парижанин, раздосадованный тем, что юноша из провинции, которым он увлечен, отказал ему во взаимности, требует у последнего в телефонном разговоре возвратить все пылкие послания, что безответно влюбленный ему отправил; в противном же случае выдвигающий ультиматум грозит не отдать хладному к его чувствам строптивцу чемодан с вещами, который тот неосмотрительно у него оставил на несколько дней своего постояльчества в Париже, причем возможные попытки хозяина чемодана вернуть свой багаж силой упреждаются доведением до его сведения, что чемодан до поры до времени будет сокрыт в секретном месте. Хозяин чемодана говорит, что его «не устраивают такие преувеличения», на что отвергнутый им поклонник замечает, что его «рана источает безумие»; невозможно устоять перед соблазном констатировать, что эта сцена звучно репрезентует две главные для всей книги «Одинокие приключения» темы – тему торга и тему сумасшествия, причем торга, подлежащими к обмену предметами какового часто оказываются вроде бы сущие безделицы, но который почти каждый раз ведется словно не на жизнь, а насмерть, и сумасшествия, которое вроде бы настолько легкое, что чаще всего его проще принять за рассеянность, чем за душевную болезнь, но которое, однако, тоже заставляет своего носителя, что называется, «жить на грани» даже в обстоятельствах, которые внешне и близко не выглядят похожими на экстремальные.
          В большинстве из образовавших «Les Aventures singulieres» новелл обстоятельствами их центрального героя (в котором без труда угадывается сам Гибер даже в тех случаях, когда на его шее не висит фотоаппарат) оказывается совершение им путешествия, но куда менее далекого и более краткого, чем нашедший романтическое и поэтическое отражение в вышедшем в один год с «Одинокими приключениями» романе Гибера «Путешествие с двумя детьми» (русский перевод которого впервые вышел в свет тоже в 2011-ом году) его вояж в Марокко; ни одно из приключений не заходит не только дальше пределов Европы, но и дальше соседних с Францией стран. Итак, о зыбучести границ между неспособностью к концентрации и форменным помешательством: скажем, французского фотографа, отправленного в нечто вроде командировки в итальянский музей, открытый для посетителей только по субботам, в момент его прибытия к месту назначения к утру воскресенья еще можно принять за человека, лишь испытывающего некоторые проблемы с организацией своего быта, но уж тогда, когда он дожидается следующей субботы и попадает в музей — съемки экспонатов в котором ему заказаны — с севшими батарейками для вспышки (и когда магазины, где можно купить новые, откроются лишь тогда, когда музей уже опять закроется), он выглядит уже практически слабоумным; страсть художника-фотографа к запечатлению своего лица в уличных фотоавтоматах может выгодно объясняться подобающей ремеслу этого человека эксцентричностью, но в случаях заказывания им с получившихся фото надгробных портретов уже нетрудно различить признаки хотя бы его частичной невменяемости; подставление человеком в другие автоматы, для чистки обуви, коричневых башмаков под щетки с черной ваксой (и наоборот) можно принять лишь за проявление свойственного творческим натурам «витания в облаках», но вот предпринимаемые им попытки защититься от страшащих его комариных укусов путем втирания антикомариного лосьона себе в шевелюру (то есть нанесения защитного средства на единственный участок тела, на который комары и не вздумают покушаться) довольно прозрачно намекают на уже одолевающий эту натуру идиотизм; отказ юноши от мытья головы ради того, чтобы его волосы не теряли бы — вместе со своей жесткостью — и своей вьющести, вполне допустимо принять за симптом лишь чуть-чуть болезненной зацикленности на своей внешности, однако решение этого же юноши не только не мыть руки, но и пачкать их в чем только можно во имя той цели, чтобы, выпивая в барах кофе, как можно больше грязи оставлять на кусковом сахаре в вазочках на стойках, уже уместно усмотреть указания на маниакальную, общественно опасную психопатию. Наконец, подавление молодым человеком в себе отвращения к чужим немытым — с покрытыми слоями желтой серы раковинами и каплями коричневатой эмульсии на внешних концах слуховых проходов — ушам в процессе утоления этим молодым человеком к обладателю таких ушей острого сексуального желания можно запросто объяснить могуществом иррационального «зова плоти» или рациональным примирением с издержками «случайной связи», но вот неумолимости намерений того же юноши в этом же процессе — и на фоне этого же отвращения — в ходе сопутствующих ему лобзаний как следует вылизать обломок сгнившего зуба во рту своего неопрятного компаньона по соитию, пожалуй, точную дефиницию можно отыскать лишь в диагностическом вокабуляре теоретической сексопатологии.
          Разумеется, если художественные образы дают основания заподозрить в безумии их создателя, это верный признак того, что эти образы удались; ясный разум — не самый эффективный генератор подлинных шедевров в искусстве. Правда, в этом случае необходимо, чтобы безумие имело благородную природу; ну, уж у клонировавшего себя в своих персонажах Эрве Гибера с его, как мы помним, сочившимися им – безумием – ранами все было более чем изысканно: мало того, что эти раны были душевные и никогда не затягивались, так еще и получены были на войнах самого героического типа – войнах за любовь. Справедливости ради, однако, следует заметить, что фронты этих войн очень часто больше походили на бизнес-переговоры о готовящихся сделках купли-продажи; Эрве Гибер был настолько одержим представлением о том, что любое завоевание на любовном фронте имеет свою материальную цену, что, не обставив как следует ритуал оплаты, даже не мог тогда плеторически насладиться трофеем (или покупкой, как посмотреть): скажем, как чрезмерно мнительные и подозрительные представители сторон коммерческой операции в момент подписания фиксирующего ее осуществление контракта – в страхе стать жертвой надувательства – ставят свои автографы на нем – во избежание фальстарта – абсолютно одновременно, так и Эрве Гибер, оговорив с симпатичным прохожим условия, на которых он его мог глубоковлажно поцеловать, опускал банкноту в 5000 лир в карман приникшего к его устам юноши лишь в тот миг, когда на его – Гибера – язык – попадала его – юноши – слюна. При этом Эрве Гиберу было прекрасно известно, что деньги – не самое могущественное платежное средство на, если так можно выразиться, «любовном рынке», потому что иногда перед людьми насущнее, чем потребность в деньгах, встает необходимость в некоторых иных предметах, которые, возможно, и могут быть приобретены за деньги, но далеко не во всех обстоятельствах; вот поэтому Гибер, отправляясь пусть даже в самую недолгую, всего-то на пару суток поездку в другой город в компании молодого человека, на которого у него к тому моменту уже возникли известные виды, набивал свою походную сумку лекарствами ото всех болезней, которые он знал, в надежде, что уж одна-то обязательно свалит с ног ночью в гостиничном номере обожаемое им существо, когда все аптеки будут закрыты и все врачи будут спать; пусть только одна, но уж скрутит несчастного так безжалостно, что у того не будет доставать силы сносить страшную боль, и вот тогда и должен был бы состояться триумфальный выход Гивера со спасительными пилюлями, в благодарность за которые он рассчитывал получить наслаждения, тысячекратно превосходящие в своей упоительности даже самые развратные взасосные облизы. Впрочем, к несчастью (наверное) для Эрве Гибера, эдакий «натуральный обмен» становился сутью и тех отношений в его жизни, в рамках которых не он желал кого-то, а кто-то желал его; со всей мощью отличавшего Эрве Гибера литературного таланта именно подобного рода ситуация оказалась описанной в последней новелле в «Одиноких приключениях», «Стремление к имитации», повествующей о последствиях принятого Гибером приглашения от вдовствующей знаменитой актрисы погостить в ее роскошном особняке близ города Р., – как было уверенно сочтено не только биографами Гибера, но и более-менее просвещенными читателями его книг, прообразом для хозяйки этого особняка едва ли мог послужить кто-то другой, кроме Лоллобриджиды. Самым громким мотивом в оказанном Гиберу властном гостеприимстве оказался так хорошо известный ему торгашеский (звучавший, правда, не базарным гомоном, а, скорее, степенными аукционными возгласами): например, позировать Гиберу для пикантных снимков бывшая звезда киноэкрана соглашалась лишь в обмен на то, чтобы он стал ее любовником, за созерцание еще более пикантных изображений кинодивы, но сделанных в те далекие времена, когда она была не страшна, а прекрасна, от Гибера было потребовано рассказать о позах, в которых он совокуплялся со своим последним возлюбленным, и проиллюстрировать рассказ карандашными набросками, наконец, уговаривая Гибера не покидать его, экс-звезда была готова дарить ему чуть ли не по этрусской вазе за каждые лишние сутки, проведенные им под ее кровом; однако пусть даже актриса все больше молила, а Гибер по большей части проявлял непреклонность, она то и дело канючила, а он все надменничал, у Гибера не было никаких иллюзий насчет истинного своего статуса в этом их причудливом партнерстве и насчет того, кто внутри него – партнерства – в действительности над кем имел власть: когда Гиберу случилось сопровождать актрису на устроенном американскими кинопроизводителями торжественном приеме, у него, воспользовавшись ее временной отлучкой, поинтересовались даже не его при ней положении, а просто родом его занятий, на что Гибер ответил – «Вы не видите? Я ее раб», и это ни в коем случае не было ни манерничаньем, ни нытьем, – скорее просто печальной и мудрой констатацией знававшегося Гибером за собой обыкновения обязательно быть «при ком-то», причем едва ли не единственным условием, выполнение которого обеспечивало человеку попадание от него Гибера в зависимость и возможность Гибером манипулировать, было принятие этим человеком Гибера «всерьез», то есть декларирование номинального признания со своей стороны исключительности его художественных талантов, в аутентичности и масштабности которых беспрецедентно одаренные люди часто имеют свойство мучительно и неизбывно сомневаться. Таким образом, нет ничего удивительного в том, что Эрве Гиберу случалось глубоко привязываться не только к красивым мужчинам или юношам (что было для него приятной ситуацией ввиду его сексуальных преференций), но и к отвратительным женщинам (что было мукой, формальная добровольность принятия им которой никак не снижала степени ее болезненности).
          Чем глубже были пережитые человеком страдания, тем, несомненно, сладостнее бывает вкус за них отмщения; в новелле «Стремление к имитации» Эрве Гибер не пощадил Лоллобриджиду, не просто сообщив ее образу в ее полувековом возрасте – для «наведения красоты» в котором в ее случае на лицевой части лысеющей под сменяющимися париками головы нужно было, с точки зрения Гибера, не открывать косметичку, а вызывать бригаду реставраторов – отталкивающие черты, но став, по сути, поэтом своего к ней отвращения, которое имело как физическое измерение («казалось, что каждое ее слово было не просто звуком, а чем-то материальным, тактильным, словно волна, вал смрада, который ударял мне в лицо»), так и, если угодно, духовное: Лоллобриджида запечатлена в этой новелле катастрофической невеждой, выступающей за смертную казнь и считающей Пазолини порнографом. А, быть может, такой портрет был вовсе не актом мести, а жестом отчаяния или досады Гибера на некий чуть ли не рок, под гнетом которого его жизнь против его воли устраивалась так, чтобы ему приходилось большую часть своего времени тратить не на тех людей, кто восхищались его личностью и его художественными дарованиями абсолютно искренне и безоговорочно бескорыстно, а на таких, чьи восторги по тем же поводам были по крайней мере уж хотя бы частично притворными и льстивыми; серьезным аргументом в пользу такого предположения служит то обстоятельство, что герою предваряющей в «Les Aventures singulieres» историю о Лоллобриджиде новеллы «Однажды ночью» в последних ее строках в сладостную минуту во сне является образ Изабель Аджани – актрисы, отношения Гибера с которой были как раз-таки не отмечены скверной преследования какой-либо выгоды; Аджани говорила, что обожала Гибера, Гибер утверждал, что боготворил Аджани, и для того, чтобы убедиться, что в этих признаниях (от своих Аджани не отказывается и по сей день) не было никаких «преувеличений», достаточно посмотреть на фотографии Аджани, сделанные Гибером, – Аджани в ее 25 лет не получалась неудачно ни на чьих снимках, но на портретах Аджани авторства Гибера ее волшебное лицо часто отмечено какой-то совершенно запредельной, почти инопланетной одухотворенностью: этот феномен невозможно объяснить расхожим стереотипом, состоящим в том, что занятые в творческих ремеслах гомосексуальные мужчины часто бывают искушеннее кого угодно в акцентированной эстетизации женской сексуальности, – великолепие сделанных Гивером фотографий Аджани невозможно объяснить так буднично и примитивно, и эти будничность и примитивность, пожалуй, стоит опровергнуть при помощи еще одного клише: несомненно, между ними двумя «имелась какая-то химия». Воодушевляясь таким заключением, я нагло осмеливаюсь предположить, что в кратком упоминании Гибером имени Аджани перед стартом долгого рассказа о своих приключениях на лоллобриджидовой вилле можно различить его возможную горечь по поводу того, что вместо поэтического воплощения своих упоительных грез ему приходилось заниматься рутинной реализацией – иной раз и чужих – производственных планов: скажем, хорошо известно, что Гибер мечтал снять свой фильм с восхищавшей его Аджани, а вместо этого он отчего-то фотографировал омерзительную ему Лоллобриджиду в ее унаследованном от мужа замке. Возможно, я глубоко заблуждаюсь на этот счет, но и в этом случае мое невежество никак не воспрепятствует уже моим грезам, состоящим в том, чтобы однажды прочитать рассказ Эрве Гибера, в котором он будет устраивать фотоссесию с беспрецедентно прекрасной женщиной уже не в загородных замках, а, например, в вивариях, где Гиберу и Аджани нередко случалось назначать друг другу свидания. Ничего невозможного, считаю, в этом нет: «Одинокие приключения» – далеко не последняя книга Эрве Гибера в издательских планах издательского дома «Kolonna Publications», а это значит, что нас с вами ждет еще немало связанных с этим выдающимся человеком открытий; Эрве Гибер и его литературное наследие нынче «приходят в русский язык» всерьез и надолго.

Болота не дренажить и топи не сушить

Александр Ильянен
«Бутик Vanity»
Тверь, «Kolonna Publications» 2007


Очевидно, даже самого безразличного к реакциям на свои тексты автора, которого не способны расстроить даже самые остервенелые на них нападки, может, однако, неприятно задеть адресованная его сочинению невежественная похвала – невежественная в том смысле, что она положительно подчеркнет и восторженно выпихнет на авансцену как главные достижения сочинителя в его труде совсем не те моменты, которые сам автор засчитал за свои первостепенные удачи и за самые важные выполненные собою миссии. Если книга кем-либо подвергается безжалостному хулению, но по пунктам, касающимся значимейших для ее автора ее смыслов и скрытосмыслий, автор может быть, по крайней мере, уверен в том, что поставленные им художественные или идейные задачи и способы их решения не вызвали у их критикана равнодушия, а это уже акцептируется как знак верного понимания пусть не природы, но масштабов – мнящихся автору, конечно, грандиозными - обсуждаемого явления (тем более, что умудренному автору бывает известно, что в демонстративном проявлении неудовольствия часто камуфлируется восхищение). Однако когда автор заслуживает в чьем-либо отклике за свою книгу открытого и безоговорочного поощрения, но отнюдь не выказываемого в связи с теми безусловными достоинствами, что он за ней знает (и даже практически их игнорирующего), а фокусирующегося на пустяковых для автора частностях, это может заставить почувствовать его себя неудобно – заставить его усомниться в том, что обнаруживаемые им собственные свершения в данном сочинении так уж ярки и величественны, раз их можно так в упор не замечать и удовлетворенно вылавливать рядом с ними рыбку не большую, а – в ощущении автора – маленькую; может возникнуть, конечно, соблазн публично записать продуцентов таких «некомпетентных» реакций в профаны, но едва ли такая тактика «внешнего» поведения возвратит смущенному автору утраченный внутренний комфорт.
          Вполне допуская вероятность того, что мегакультового петербуржского прозаика Александра Ильянена может отличать столь безупречная безучастность к критическим оценкам его текстов, что делает его неуязвимым даже для самых пустопорожних панегирических замечаний в отношении его книг, можно, однако, использовать, скажем, его знаменитый роман «И финн» и один возможный взгляд на него как иллюстративный пример практического функционирования механизма, чьи принципы работы были «оттереотизированы» в предыдущем абзаце. В общем, сколько не знал бы Александр Ильянен за своим романом неоспоримых поводов восторгаться им (предположим, отмеченными в нем сведущими людьми бескомпромиссностью отрицания традиционного для русской литературы концепта мужественности или первым случившимся в истории этой литературы выведением дневниковой фрагментарности на уровень стиховой строфичности), ему пришлось бы смириться с правом на существование и такого восприятия его книги (если бы не вышло этим существованием манкировать), в каковом в ранг самого главного ее достоинства возводилось бы присутствие в ней убийственно правдоподобного и чрезвычайного яркого образа - русского православного священника в Эстонии; нечистоплотного похотливого содомита, обожающего слюнявые поцелуи чревоугодника, предпочитающего кадильнице с ладаном при совершении самых любимых своих таинств тюбик с вазелином. В толстенном томе этому персонажу было посвящено едва ли и 20 строк; понятно, что выражаемая в русле подобной логики сторонним лицом необузданная эйфория по поводу исключительности даже не второстепенного, а микроэпизодического действующего лица объемного романа может обидно намекать его автору – если он не вполне в себе уверен - на то, что эстетическая ценность половины страницы его книги может перевешивать – во всяком случае, с чьей-то колокольни таращась - ценность половины тысячи других страниц, вызывая эдакий побочный эффект некоторого девальвирования внушительного номинала, в который оценивалась автором состоятельность его книги целиком. Ясно, однако, что такая колокольня являет собой пример столь уникального и оттого не подлежащего спрогнозированию случая восприятия, что даже наиболее широко и глубоко охватывающий в своем воображении гипотетическую читательскую аудиторию своей книги автор не может в процессе работы над ней затеять против такого сугубо индивидуального проявления неадекватности действенной профилактики; формула рационального гнева просчитывается куда проще формулы иррационального восхищения, поэтому придумать отповедь первому значительно легче, чем упредить пагубное воздействие второго. Впрочем, если продолжить – раз не доказано обратное – исходить из того, что Александр Ильянен может быть по-аристократски апатичен к аналитическим разборам его произведений, то уместно будет выразить благоговейный респект царственности жеста, совершенного им при организации художественного пространства его новой книги «Бутик Vanity», коим он не вынужденно, а добровольно допустил ситуацию, в каковой не отдельные, а практически все ее читатели (среди которых случайному человеку оказаться сложно; такова специфика жанра «специальной книги для специальных людей») прямо-таки провоцируются на то, чтобы быть отвлеченными от постижения основных ее предназначений и воздания ей по самым главным ее заслугам; Александр Ильянен нарек альтерэгового с собой героя своего романа Алексеем Бьорком, снабдив его тем самым благороднейшей, но одновременно и к очень многому обязывающей родословной; выходит, Александр Ильянен априорно смирился с тем, что различение главных мотивировавших его вдохновение и усердие при сочинении книги резонов и плеторическое понимание истинной сути предпринятых им в ней новаторств останется уделом горстки хладнокровных «профессионалов»; те, конечно со своей задачей справились, рукоплескательно поощрив писателя за такие трюки, как «настойчивое измельчение прозаической мозаики» и «превращение текста в нескладываемое тело исчезающего в его гранях автора» (именно примерно с такими формулировками Александру Ильянену за «Бутик Vanity» была присуждена Премия Андрея Белого – единственнная современная российская литературная премия, быть лауреатом которой есть вещь не стыдная, а почетная), однако подавляющее большинство тех людей, что начнут читать новый роман Александра Ильянена, окажутся просто обречены на то, чтобы упускать из виду эти выдающиеся вещи, будучи – помимо своей воли - полностью захваченными тестированием ильяненовского Бьорка на соответствие высшему штандарту литературного героя, возможному в современной русской прозе, заданному одноименным с ним персонажем безконкурентно лучшего из оригинально изданных в третьем тысячелетии оригинальных романов на русском языке, - Алексеем Бьорком Первым, правнуком слуги шведского короля и другом друга якутского принца, наследником полной советских казначейских билетов вазы и голубокровной предрасположенности к чахотке, владельцем сотен пар кальсон и только одного лишь, но зато несносимого пальто.
          Предельно конкретно идентифицируя крестную мать своего героя, признавая ее за его фею и не делая секрета из того, что герой его вышел из марусиной шинели практически так же, как весь русский народ – из гоголевской, Александр Ильянен помогает своему Бьорку отважно принять данное ему имя и не пенять на то, что имя это – как голос певицы – женское; новорожденный (шинель Маруси он сравнивает с утробой) Бьорк мог бы даже почитать его за «женское вдвойне», держа в уме в придачу к певице еще и актрису – Аниту Бьорк, послевоенную фаворитку Бергмана, которым «бутиковому» Бьорку случалось, по его признанию, «заболевать»; Бьорк на страницах новой книги Александра Ильянена сознается в том, что однажды посмотрел за один присест больше двух десятков бергмановских фильмов, так почему бы читателю не засчитать эту сессию за подвиг ради искусства и не признать оттого Бьорка нового за знавшего толк в таких подвигах Бьорка Первого несамозванного наследника, пусть и уступающего в исступленности самопожертвенности ради прекрасного своему великому прототипу, чьи героические поступки во имя искусства совершались на фоне куда более бескомпромиссной готовности к самоистязанию – ведь Бьорк Первый, к примеру, позволял разбивать себе о голову яйца или опорожнять на себя лоханки с тестом ради того, чтобы разворачивавшиеся в его присутствии художественные действа не оставались бы без катарсиса. Новый Бьорк между тем оказывается обречен на практикование подвигов иной породы, от которых, правда, милостиво ограждает его иногда провидение; скажем, для того, чтобы Бьорк в жаркий летний день надел подобающее его гендерной позиции в мире охряное кепи взамен розовой панамки, провидению нужно сорвать и унести от него ветром панамку – уберечь его от того, что Бьорк называет «подвигами юродства», в данном конкретном случае – от стоического прилюдного ношения случайно найденного в старом комоде маминого головного убора «женского цвета»; и хотя Бьорк пытается сам себе внушить, что носит старые мамины вещи в целях экономии, он и тут обнаруживает себя – более или менее латентной приверженностью к женским аксессуарам в своем туалете – плотью и кровью Бьорка Первого, кому еще в детстве добрые люди привили вкус к наряжению в платья, к накрашиванию глаз и губ и к завивке волос. Вкус этот развился в таком направлении, что – по правдоподобной молве - повзрослевшему Бьорку стало нравиться, чтобы его таскали за волосы и называли грязной девкой и шлюхой; Бьорк новый ничего такого про себя не говорит, но, наверное, неспроста, получая в подарок книгу «Лакей и проститутка», радостно дает пуститься во весь опор своей гипертрофированной мнительности и счастливо распознает в подарке очень оскорбительный для себя намек. Все та же молва злословила насчет бьорковой придирчивости, что тот проявлял на овощном рынке, заставляя продавцов взвешивать ему только самые крупные и самые грязные морковки, и домысливала, что Бьорк потом засовывал их себе в зад. Бьорк новый не ходит за овощами на рынок и сам с любовью ведет скромное сельское хозяйство, по науке выращивая на грядках в своей усадебке ту же морковь, а также картофель, редис, свеклу, однако когда он снимает урожай последней и отбирает корнеплоды только определенного калибра и по возможности идеально округлые (попутно замечая, что у Бьорка есть любимые размер и форма), злой молвы – внутри пространства книги - не возникает лишь потому, что никого с Бьорком нет рядом, но читателю-то не верится, что эти свеколины пойдут в борщ или в слой шубы над сельдью; читатель в этом месте думает, что даже если бы у двух Бьорков были бы разные фамилии, и если бы даже эти две фамилии отличались бы друг от друга столь же сильно, как Баскервиль и Стэплтон, или даже если контрастировали бы еще разительней, единородность этих двух мужчин столь очевидна, что для нее не потребовалось бы искать лишних доказательств с помощью оптических фокусов со свечой у стены с фамильными портретами.
          Впрочем, на двух написанных двумя художницами портретах Алексея Бьорка (льстивом и искренном), находящихся в его распоряжении, изображены, конечно, не похожие друг на друга люди, а один и тот же человек; помимо этих портретов, новый Бьорк наследует от Бьорка Первого множество вещей, среди которых, например, страсть к нумерологии (он наблюдает за числами с таким же упоением, с каковым иные натуры слушают птиц), любовь к сладкому и любовь к прекрасным юношам (новый Бьорк проясняет для себя, какая из этих зависимостей для него значит больше, заключая, что «лучше пирожного ласки сережины»), невысокий уровень социализации (если Бьорк Первый любил помещать свое физическое тело на ящики, на которых сидели нищие вдоль ведущей в собор дороги, то новый Бьорк – раб ручной стирки и чугунного утюга - аллегорически определяет себя «Бьорком на обочине прогресса»), воинское звание (чуть подросшее - с младшего лейтенанта до старшего), потомственную профессию (военного переводчика в -дцатом поколении) и, что самое главное, то, что может быть названо, вероятно, призванием; в случае Бьорка речь идет о призвании к писательству; выступая в роли автора значительного – под 33 – количества романов, повестей и новелл, чьи названия, как правило, совпадали с буквами русского алфавита, Бьорк Первый неизбежно заставлял подозревать себя в графоманстве, и, что опять-таки подчеркивает могучесть человеческого духа (царственные жесты у кого попало не получаются) Александра Ильянена, герой романа «Бутик Vanity» не сделал ничего, что могло бы эти подозрения рассеять, а, напротив, только подчеркнул свою антропологическую общность со своим прекрасным прародителем: новый Бьорк описал свой текстопорожденческий концепт с помощью безупречной парадигмы графомании «Бьорку все интересно – Все предлог для письма – У зверя нора, а у Бьорка книга» («Бутик Vanity» - книга, выстроенная в соответствии именно с подобным принципом). Чудесным образом, однако, такой ее клинический случай вовсе не обрекает «больного» на «писание в стол»; напротив, Бьорк может даже похвастаться тем, что авторитетные издатели столь дорожат возможностью опубликовать его произведения, что ставят ему минимум условий в отношении их разных уровней конфигураций. По свидетельству очевидцев, речь Александра Ильянена на церемонии присуждения ему Премии Андрея Белого была практически целиком посвящена процессу сочинения этой речи; точно так же и его роман практически полностью сосредотачивается на процессе его написания, - с той лишь оговоркой, что внутри романа роман пишет все-таки Бьорк. Так вот, работая над романом, Бьорк восхищается одним своим издателем за то, что с его помощью Бьорку удался фокус превращения окказионального в каноническое: все, что просил от него жаждущий напечатать его новую книгу издатель, это чтобы творимый Бьорком роман был бы по объему таким же, как его предыдущий; Бьорк же помнит, что объем того романа был определен эвентуальным фактором - исключительно суммарным объемом трех разной толщины школьных тетрадок, поочередно подвернувшихся ему под отдавшуюся сладостному пороку письма руку в соответствующий период очередного обострения «клинического заболевания». Другой высоко чтящий бьорковые тексты издатель навеки пленил сердце Бьорка тем, что провозгласил и догматизировал абсолютное верховенство авторского произвола над редакторским здравым смыслом: «Когда его спросили: «Как печатать?» С подтекстом мелиорации и дренажа вечных Бьорка болот и топких мест. Он ответил мудро: печатать все!»… Бьорк Первый ничем не выдал, что пользовался такой благосклонностью, так что вот ее было бы преувеличением называть тоже переданной по акту о наследовании, но вот что точно новый Бьорк правопреемно перенял у него, так это значительнейшую часть читательской аудитории романа, какового Бьорк новый можется считаться в равной степени и «главным героем», и «сочинителем», ибо строго «разводить» Алексея Бьорка и Александра Ильянена по двум этим ипостасям – лишь следовать не имеющей никакого реального значения формальности, смысла в которой не больше, чем, допустим, в уверенном различении по именам «Коэна-продюсера» и «Коэна-режиссера».
          По большому счету, такой щедроты дар с лихвой должен компенсировать писателю огорчительность моментов, связанных с воможными описанными выше случаями нечаянного пренебрежения «главностями» ради «побочностей». Учитывая, что царственным жестам наверняка должно благоприятствовать превалирование в мироощущении у «жестикулирующего» позитивных эмоций над негативными, впору ожидать от Александра Ильянена нового такого жеста, коим будет многое определяться уже для новой его книги, появление которой выглядит вещью совершенно неотвратимой: невозможно представить, чтобы интерес писателя к окружающему его внешнему и его внутреннему мирам ослаб бы; совершенно немыслимо, чтобы он счел что-то из происходящего в них недостойным фиксирования и анализирования на бумаге; совершенно невообразимо, чтобы что-то стало казаться ему превосходящим его книгу в надежности для него убежищем. На фоне никуда не девающегося устойчивого издательского интереса все перечисленное гарантирует Алексею Бьорку долголетие; специальные люди имеют все основания с этим друг друга поздравить, попутно удовлетворенно отметив в отношении себя положительно – в демографическом смысле - прирастающую статистику. Особых же благодарности и восхищения Александр Ильянен заслуживает за то, что не лишает своих адептов прелестей, если так можно выразиться, «института двойного гражданства» - предоставляет возможность заинтересованной в ней части своих поклонников оставаться специальными и неспециальными людьми одновременно.