Category: дети

Category was added automatically. Read all entries about "дети".

Ненависть во спасение

Эрве Гибер
«Мои родители»
Тверь, «Kolonna Publications» 2016

Если не предметом особой гордости, то уж, во всяком случае, источником острого удовольствия долгие годы для Эрве Гибера была его неспособность «даже на малейшее проявление теплоты по отношению к матери», но примерно в свои 25 лет он был вынужден констатировать, что эта его черствость отнюдь не неуязвима перед любыми обстоятельствами; когда его матери удалили часть матки, он сразу после операции неожиданно обнаружил себя посылающим ей вместе с ободряющей телеграммой 25 роз, а когда спустя еще некоторое время ей ампутировали грудь, он написал ей в самолете – устремляясь в нем к ее больничной койке – письмо, в котором признался ей в любви и пообещал впредь любить ее только сильнее и сильнее. А вот когда отцу Эрве Гибера однажды случилось потерять часть тела, никаких особых приливов чувств к нему сын не почувствовал; во-первых, потому, что потеря оказалось временной, ибо отец, которому буксировочный трос его парусника, прищемив руку, превратил пару фаланг в мокрое место, «собрал получившуюся кашицу и вылепил из мяса нечто, похожее-таки на палец», а во-вторых – оттого, что Эрве к тому моменту и без того любил отца, с которым в жизни Эрве все получилось почти наоборот, чем в случае с матерью: не отторжение сменилось привязанностью, а обожание – отвращением. Правда, в тот момент, когда это случилось, мать тоже была косвенной участницей этой метаморфозы; случайно вернувшись однажды домой из школы раньше обычного, Эрве сначала удивился странному растрепанному виду и смятению родителей, а затем, выбрасывая в мусорное ведро мандариновую кожуру, сделал в этом ведре неприятно волнующую находку: «пальцы начинают перебирать скользкую прозрачную оболочку, я пытаюсь понять, что бы это могло быть, не зная и в то же самое время постигая это, слегка испугавшись, испытывая тот страх, который пересиливает усилия сыщика, пытающегося связать собственные ощущения с тем, чем могли быть заняты родители. Я снова бросаю резинку в ведро и вытираю пальцы о кожуру, ем мандарин». Именно в эти мгновения с детской очарованностью сына отцом оказалось раз и навсегда покончено: «Несколькими секундами ранее мой отец – существо, которое я обожаю больше всего на свете. За несколько секунд, ушедших на эти прикосновения, он становится для меня существом самым ненавистным. Не знаю, понимает ли он, отчего я теперь категорически отказываюсь его обнимать». Вероятно, до самого конца этого не понимал и сам Эрве, но уж, по крайней мере, можно не сомневаться, что использованный презерватив нанес ему глубокую психотравму вовсе не потому, что, мол, он мог выступить в роли символа чего-то возмущающего детскую картину мира «нечистого» в отношении родителей; скорее, этот прозрачный липкий предмет распалил в ребенке уже никак не совместимую с любовью ревность, – в какой-то степени заставив его приревновать и мать к отцу, но прежде всего – отца к матери; одна из главных обид Эрве
на мать была связана с ее нежеланием целовать его в губы, и презерватив в помойке мог выглядеть ну не то чтобы доказательством, но правдоподобным указанием на то, что отцу матерью в такой нежности не отказывается, но гораздо безапелляционнее и болезненнее этот презерватив ткнул Эрве в то, что иметь точное представление об интимной анатомии своего отца вовсе не было его эксклюзивной привилегией. Однажды маленькому Эрве удалось склонить смущенного отца к тому, чтобы тот продемонстрировал сыну свои гениталии, и Эрве пережил настоящее чувственное потрясение, когда увидел «пульсирующую, всю в прожилках, восстающую, разбухающую кольчатую тварь, розовую кровяную колбасу, дубину, шишковидную палицу», после чего соответствующее впечатление стало для него одним из самых ценных даже не воспоминаний, а, можно сказать, «знаний»; презерватив, поблескивая из мусорки, глумливо и ехидно открывал Эрве глаза на то, что его матери открыт не разовый, а регулярный доступ к отцовскому паху, и что его устройство она знает куда лучше (и в куда более богатом наборе состояний), чем он.
           Отцовский член казался Эрве уменьшенной копией бычьего сухожилия, которое ему случалось видеть вовсе не в зоологических учебниках, а у изголовья своего отца, работавшего значительную часть
своей жизни санэпидеминспектором на скотобойнях и с удовольствием бравшего взятки мясом и субпродуктами за поверхностность своих проверок; к несчастью для Эрве и его сестры, чаще всего добытые их отцом на службе животные внутренности оказывались не на ночном столике рядом с родительской постелью в качестве странных талисманов или оберегов, а на обеденном столе – в составе омерзительных первых и вторых блюд – в качестве рациона. Пыткой для маленького Эрве было запихивать в себя под страхом оплеух бычьи мозги, не говоря уже о телячьих зобных железах, которые они с сестрой выблевывали обратно на тарелки, но по настоянию отца заталкивали в рот снова и опять проглатывали, – уже вместе с густым желе из слез и соплей; однако если патологическая отцовская жадность чаще всего обрекала Эрве-мальчика на страдания, то не менее патологическая чистоплотность, напротив, приносила ему минуты невероятного счастья: каждый отход сына ко сну страдавший гипертрофированной мизофобией отец Эрве считал необходимым предварить тщательным протиранием – смоченными в одеколоне ватными шариками – участков кожи между пальцев детских ног, и в минуты этого вечернего блаженства Эрве доходил до такого экстаза, что не просто прощал отцу все дневные обиды, но и начисто о них забывал. Собственно, вся «драма взросления» Эрве Гибера, посвященная его отношениям с родителями (идея этой книги – поддерживаемая нерегулярными к ней набросками – стала возникать у него еще в пору его первых литературных опытов, но обрела материальную – и, разумеется, изысканную – форму уже на фоне случившегося серьезного литературного признания, в 1986-ом году) представляет из себя историю вроде бы одного и того же сыновьего чувства, но чаще всего держащегося в эмоциональном регистре его предельных крайностей, – то маниакальной любви, то – гораздо чаще и продолжительнее – жгучей ненависти (причем в детские годы эти перемещения с фланга на фланг сентиментного спектра были очень стремительными и чуть ли не подчинялись заданному календарем ритму: Эрве ненавидел отца по воскресеньям, когда тот принуждал его с сестрой к посещению мессы, но обожал по четвергам, когда отец всегда предлагал сыну никогда не разочаровывающее последнего развлечение – будь-то поход в кино, кукольный театр, зоопарк, на каток или же катание на лодке). Чем, конечно, старше становился Эрве, тем вроде бы вторая увереннее и непримиримее вытесняла собою первую: каждый его – все более и более редкий – визит в «родительское гнездо» – принимался казаться ему вылазкой в царство невероятного человеческого убожества, будучи каковым совершенно разбитым, Эрве всегда в таких
случаях приходил к выводу о том, что всем мелким и неприятным, что есть в нем, он обязан исключительно матери и отцу, и уже к 24 годам Эрве Гибер взял за правило демонстрировать в отношении родителей настолько непримиримую холодность, что начисто отбила бы у них желание задать ему хоть какой-то вопрос, поставив себя с ними так, чтобы у них и мысли не возникало бы рассчитывать на утоление своего родительского инстинкта с его помощью в больших объемах, чем просто смотреть на сына, когда он им это будет позволять; между тем такая толстокожесть Эрве Гибера была вовсе не такой уж монолитной и иногда ее очень сильно «прорывало»: иногда, что называется, «наружу», когда, например, подхватив пусть и сопряженную с сильным жаром, но обычную простуду, он дезертировал из съемного жилья под родительский кров, требуя, чтобы там отнеслись к нему – горячечному – взрослому с подобающей в таких обстоятельствах применительно к ребенку заботой и нежностью, а иногда только «внутрь», когда приступ невероятной жажды близости с родителями никуда не выходил за грань его личного переживания: взрослому Эрве мог присниться сладкий сон, в котором он с отцом будто бы приготавливались к совокуплению, а иногда и наяву, шагая куда-то по улице между – как в далеком детстве – матерью и отцом, Эрве неожиданно чувствовал, что прочерчиваемая от его нынешнего состояния к детскому мироощущению такая проекция поразительным образом прирастает сексуальным измерением, – в общем, взрослый сын чувствовал, что нахождение аккурат посреди своих уже состаривающихся родителей отчего-то вызывает у него очень сильную и практически неконтролируемую эрекцию.
           Впрочем, отношению не только Эрве к родителям, но и родителей к Эрве были присущи стремительные колебания от яростной жестокости до неизбывной нежности: скажем, мать, вынашивая Эрве, почти весь срок беременности постоянно искала возможности спрыгнуть на землю откуда-нибудь повыше в расчете на выкидыш и даже посреди самых последних схваток молила бога о том, чтобы родить мертвеца, но стоило ей увидеть младенца в первые секунды его жизни выложенным из нее на стол в родильной палате, как ее охватил приступ такой всепоглощающей любви к нему, что она заорала на акушерку, чтобы та не позволила ему свалиться вниз, а отец, к примеру, крайне болезненно воспринимая все более и более отчетливо – по мере взросления – проявлявшуюся сыновью гомосексуальность, третировал и гнобил Эрве за его нежелание хотя бы камуфлировать свои сексуальные наклонности, но одновременно стоически и непрекословно соглашался быть курьером для сына в его интимных переписках с возлюбленными ровесниками («Отец стал моим любовным вестником, он подчиняется задаче с молчаливым страданием, но гордится ее величием и ни разу не нарушает тайну ни одного конверта, он слишком хорошо знает их содержимое»). Однако точно не стоит думать, что сутью «симметричных санкций» Эрве Гибера против родителей в ответ на такую весьма противоречивую родительскую заботу могла быть заурядная месть; скорее похоже на то, что Эрве Гибер изо всех сил старался растворить свою любовь к родителям в своей же к ним ненависти в первую очередь ради сохранения и продления их человеческой жизни. Эрве Гибер очень ясно отдавал себе отчет в том, что его любовь к матери приближается к пароксизму тогда, когда ее позиции на этом свете становятся очень зыбкими; допустим, сразу после того, как верхняя часть материнского туловища стала спереди – после вынужденного хирургического вмешательства по онкологическим показаниям – совсем плоской, Эрве ощутил такое исключительное единение со своей матерью, что чувствовал невыносимое саднение несуществующих ран на своей груди, и думал про себя, что его любовь к матери в эти мгновения вышла на максимальные показатели, но при этом определенные резервы все-таки еще остаются, поскольку абсолюта эта любовь достигнет только тогда, когда мать умрет. Однако Эрве если не осознавал, то подсознательно чувствовал, что элементы соответствующей причинно-следственной связи расположены на позициях, противоположных тем, что диктуются элементарной логикой; иными словами, Эрве Гиберу очень сильно казалось, что отнюдь не хворь его родителей провоцирует его любить их сильней, а, как бы это дико не было, как раз сама его любовь странным образом заставляет его родителей недужить. Поэтому как бы сильно ему не хотелось поддержать мать во время постоперационной химиотерапии ласковыми прикосновениями и словами, Эрве Гибер предпочел сосредоточиться на том, чтобы проникнуться отвращением к ее распухавшему от медикаментозного прессинга лицу и различать его уподобление слюнявой бульдожьей морде; благостный эффект от такой стратегии не заставлял себя долго ждать: Эрве начинал испытывать к матери острое омерзение, метастазы принимались капитулировать, мать начинала идти на поправку.
           Эрве Гибер клялся своим родителям, что когда для него настанет пора склониться над ними в гробах, он вовсе не станет их лобызать, а примется с силой щипать их и выдирать им волосы; на непросвещенный взгляд такое обещание может показаться страшным проклятием, но на самом деле такой зарок Гибера вовсе не накликал на его родителей смерть, а, напротив, стимулировал их к долголетию. Во встречном же направлении эта схема, скорее всего, не работала, или же у родителей просто не получалось испытывать к сыну такую же спасительную ненависть, что он испытывал к ним; через пять лет после выхода в свет книги «Mes parents» прервалась жизнь самого – на тот момент 36-летнего – Эрве Гибера, которого в его борьбе со СПИДом, превращенной им во что-то вроде высокохудожественного реалити-аттракциона, подвел, возможно, дефицит не только прогресса в не сразу ответившей на «новый вызов» медицине, но и родительской НЕлюбви. К счастью, пока так и не прерывается русская «гибериана» – выдающийся издательский проект по выпуску русских переводов сочинений Гибера во все приближающихся и приближающихся к полному собранию объемах; «Мои родители» – еще один алмаз в этом волшебном каталоге.

Херитология на службе у разврата

Эрве Гибер
«Порок»
Тверь, «Kolonna Publications» / «Митин Журнал», 2015

Коллекция текстов Эрве Гибера «Vice» была впервые издана в 1991-ом году, всего за несколько месяцев до смерти автора, однако, как находит большинство исследователей наследия Гибера, с очень высокой долей вероятности эти тексты представляют из себя его самые первые серьезные прозаические опыты; скорее всего, они были замыслены как книга и написаны в тот же самый период, что и «La Mort Propagande», увидевшая свет в 1977-ом году и считающаяся официальным литературным дебютом Гибера. Существует немало убедительных фактических свидетельств в пользу этого предположения, ну а сама книга «Порок» своим содержанием поддерживает эту версию не документально, а, так сказать, логически; в ней Гибер обнаруживается столь же завороженным и даже одержимым анатомическим путем познания бытия, как и в «Смерти напоказ», – с той лишь, пожалуй, единственной – но весьма немаловажной – поправкой, что в «Пороке» Гибер предстает в равной степени увлеченным анатомией как человека, так и животных. В «Пороке» смело можно различить если не вполне гимн во славу ремесел таксидермиста и бальзамировщика, то уж, во всяком случае, вдохновенную поэтизацию соответствующих профессиональных практик; а еще велик соблазн воспринимать эту книгу как путеводитель по несуществующим аттракционам или как каталог вымышленных музеев, а если даже иногда и не вымышленных, а взаправдашних, то тогда уж с совершенно фантастическими экспозициями, потому что трудно предположить, что даже сокрытая в самых специальных хранилищах антропологических кунсткамер и глиптотек реальность могла поспевать за гиберовым воображением.
          Действительно, многие названия научно-просветительских учреждений, собранным в которых памятникам Гибером в «Пороке» делаются пристрастные (в смысле акцентирования всего самого жуткого в них) обзоры, звучат и выглядят вполне обыденно – это, например, Музей ветеринарной школы, Зоологическая галерея, Антропологическая лаборатория, Музей медицинской школы и т. д., однако в высшей степени диковинными предстают их внутренние убранства, кишащие самыми невообразимыми экспонатами – плесневелыми черепами великанов и карликов, скелетами зародышей и рахитиков, заформалиненными сиамскими близнецами, отрезанными головами индейцев и пиратов, слепками сифилитических наростов, муляжами источенных болезнями вагин и прямых кишок, покрытыми гнойниками натуральными языками и членами, челюстями гиен и слонов, китовьими остовами и жирафьими мозгами, тушками восьмилапых ягнят, двухголовых телят или цыплят размером с ястреба, колониями полипов и коллекциями паразитов, а также населяющими эти пространства призраками – вроде людей с песьими или даже волчьими головами, или скачущей галопом лошади с содранной кожей (с тоже освежеванным всадником в седле), или белого медведя в саване, защищающего от посетителей своего невидимого детеныша… Лишь чуть менее страшной, чем в этих музейных залах, оказывается обстановка в мастерской чучельщика, куда также приглашал заглянуть читателей «Порока» Гибер; наименее устрашающим зрелищем в ней предстают развешанные на больших опорах свежевыскобленные шкуры, но тут же повсюду широко представлены и другие этапы технологического цикла, которые оказываются способны смутить даже самый отважный дух. В бадьях с маринадом из квасцов и морской соли под грузилами покачиваются выпотрошенные звери, а рядом в бочках плавает извлеченный из них ливер; тут же за столом мастер, чтобы не терять времени даром, или дырявит молоточком небную дугу какой-нибудь твари, пока из нее не брызнут мозги, или буравит шилом чьи-то кости, или вырезает у кого-то губы и носовые хрящи, или отдирает у кого-нибудь выстилающие ушные раковины перепонки, или впрыскивает птице в клюв фенол, а кишечник набивает ей ватой, или сыпет на чьи-нибудь останки горячую золу, или льет на них жидкий гипс, или топит летучих мышей в спирту, или закапывает ракообразных в соли, а бабочек припорашивает цианидом, или просовывает кому-то через анус паклю, а через пасть – заливает воск. Еще больший трепет вызывает предлагаемое Гибером погружение в профессиональный мир мумификатора, в котором детские трупики смазываются свиным салом, через освобожденные от яблок глазные орбиты самшитовыми трубочками разрываются околомозговые мембраны, где через многочисленные надрезы в телах и сквозь проделанные специальными штырями межмышечные ходы в кожаные избушки запускается консервирующий раствор, где детские трупы месяцами пропитываются в специальных ванных сулемным сублиматом, а потом неделями от него высушиваются, а еще позднее – заворачиваются в холщовые полоски и покрываются – при помощи кисти из барсучьего меха – белилами, киноварью, сиеной, порой принимаясь на финальной стадии процесса выглядеть даже более жизнеутверждающе, чем эти дети выглядели еще при жизни. Впрочем, при всей родственности профессий таксидермиста и бальзамировщика, в мироощущении Гибера второй все-таки явно возвышался над первым, поскольку чучельщик служит прежде всего науке, в то время как мумификатора можно назвать почти человеком искусства, ибо если плод ремесленных усилий таксидермиста делается доступным для всеобщего обозрения как минимум на десятилетия на экспозиционных стендах, то результат труда бальзамировщика часто может быть оценен современниками всего лишь в течение нескольких десятков минут на предшествующих похоронам секулярных панихидах, после чего он находит свое прибежище вовсе не под стеклом музейной витрины, а под камнем могильных плит, причем чаще всего – на детском кладбище, среди надгробий с традиционной надписью «Здесь покоится маленький ангел», на многих из которых горюющие родители из года в год пристраивают скакалочки, мячики, ивовые корзиночки, нередко – подле небольшой колонны со скошенным краем; такое архитектурное мини-решение могильной композиции символизирует преждевременно оборвавшуюся жизнь. Однако настоящего профессионала не должна останавливать исключительная краткость отпущенного (по крайней мере, в смысле публичности) его творению века, и он должен быть усерден так, как если бы работал не ради получасовой презентации своего произведения, а ради многовекового его присутствия в выставленных к общественному доступу прозрачных мавзолеях. Образцовый пример такой преданности своему делу представлен в «Пороке» в новелле «Новый способ бальзамирования профессора Буатара», в которой слово дается самому профессору: «Я подкрасил губы, краешки глаз и уголки глаз смесью белой краски, гуммилака и киновари, к которым добавил немного красно-коричневого, дабы чуть усилить мерцание этих оттенков. Позаботился также о том, чтобы слегка оттенить розовым щечки. Когда краска высохла, я покрыл все прозрачным лаком. После я перешел к одеянию малыша. Ему надели белые чулочки, башмачки из красного сафьяна, белое опоясанное лентой платьице и красивую шапочку. Я положил его в ящик из красного дерева, который потом закрыли стеклянной крышкой, по всему периметру которой я наклеил бумажные полоски, дабы внутрь не проникали ни воздух, ни пыль. В таком превосходном состоянии он и хранился до тех пор, пока погребение не сокрыло его от дальнейшего наблюдения».
          Впрочем, разумеется, уже довольно давно у человечества возникла возможность достоверно и объективно увековечивать в таких случаях красоту покойного инфанта на его смертном одре; разумеется, первой среди этих возможностей о себе заявила фотография. В «Пороке» ее исключительная уместность при соответствующих нуждах репрезентована в этюде «Дагерротип умершего ребенка», в котором речь идет о миниатюрном ящичке из черного дерева с застежками в виде крючочков, который прежде всего предназначен для ношения под нательным бельем в области сердца и который принято открывать только в абсолютном уединении, – и вовсе не из какой-то срамоты этого занятия, а просто потому, что его полная изоляция от посторонних взглядов позволяет испытать особенно плеторическую горечь, что, в свою очередь, позволяет с особенно глубокой силой проклясть небеса, а это – при воспитывании у себя к этому акту вкуса – может гарантированно приносить неизбывно страдающему человеку хоть и краткое, но подлинное облегчение. «Когда открывается крышечка маленького футляра, видна бархатная карминная обивка, на которой иногда можно прочитать какую-нибудь надпись: посвящение, пожелание, окруженное цветами имя с крестом сверху. Если держать этот предмет на ладони и опустить на него взгляд, сначала видно как будто зеркало, – отражающая взгляд гладкая серебристая пластинка в инкрустированной драгоценными камнями и кружевными виньетками овальной раме, – нужно слегка ее наклонить, чтобы различить сделанное на стеклянной пластинке с бромидом серебра изображение своего умершего ребенка, лежащего на маленькой кроватке, в воскресном костюмчике, с закрытыми глазами, скрещенными пальцами и бледными, впалыми из-за болезни щеками». Этот этюд присутствует в первой части «Порока», среди текстов, объединенных под титулом «Личные вещи (Перечень предметов из дорожной сумки путешествующего по Бугенвилю)», и хотя эта часть кажется лишь своего рода «разминочным» прологом ко второй, собственно «музейной», озаглавленной «Остановки в пути», уже в «Личных вещах» эта книга успевает убедительно оправдать свое название, поскольку большинству из подвергнутых в первой части имущественной описи предметов с большей или меньшей долей прямоты сообщаются характеристики, указывающие на их исключительную полезность при предавании разнообразным запретным удовольствиям, суть которых чаще всего сводится к раздражению плоти или даже к нанесению ей ран: тут годятся и давилка для прыщей, и горчичники, и антисептические перчатки (которыми удобно хлестать по лицу), и сделанная из грубых переплетенных веревок банная рукавица, не говоря уже о многохвостой плетке, что «источает наслаждение сбившихся с пути истинного любовников», железном ошейнике «со слегка буравившими плоть шипами», кожаных ремнях и, конечно, черном годмише… Однако само слово «порок» впервые появляется в книге в самом начале «Остановок в пути», стартующих с фантастического предписания государственным и муниципальным властям заняться обустройством заброшенных строений и помещений под своеобразные фабрики порочных грез, где граждане могли бы растрачивать с шиком свое время на распутные, вольнодумные и в высшей степени великолепные действия. «Как только порок достигнет своего совершенства, другие места, другие помещения просто исчезнут: это будет подобно расставленным сетям, но сети эти доставят удовольствие; любители сами смогут незаконно мастерить их в соответствии с собственными фантазиями и затем прятаться в ожидании, когда кто-нибудь придет отдать дань их воображению. Порок станет бесплатной общественной службой. Государство будет организовывать конкурсы и награждать создателей архитектурных шедевров и небывалых распутных устройств»; однако всего несколькими новеллами позднее, в главе «Тайный подвал» Гибером будет доходчиво прояснено, почему никакое государство не оказывается в состоянии выполнить подобный социальный заказ. Все дело в том, что даже если для предавания людьми безудержному распутству подобающие условия создают государственные институты, безоговорочно легитимируя эти практики и даже дотируя специализирующийся на предложении соответствующих услуг «сектор», все равно среди знающих толк в разврате людей обязательно найдутся такие, кто покажет такой невероятный уровень невоздержанности при получении порочных удовольствий и при этом послужит настолько заразительным примером для «широких масс», что властные структуры, убоявшись непредставимых ими прежде крайностей и их непредсказуемых последствий, сами пойдут на попятную, признав крах своих первоначальных амбиций не только распалять в гражданах похоть и побуждать их к бесстыдствам, но и – ради чего все, собственно, и затевалось – получать контроль над их самыми потаенными желаниями и самыми похабными наклонностями; в общем, речь идет о ситуации, похожей на провал намерения власти упреждать возникновение потенциально неподавляемых стихийных бунтов путем их намеренного провоцирования. В «Тайном подвале» описано порочное великолепие заведения под неоновой вывеской в заброшенных доках, которое смело могло бы претендовать на победу в любом конкурсе на что-то вроде лучшего «царства греха», при любой конкуренции, однако конец его печален – это полицейские облавы и – для начала – попытка перепрофилирования, в результате которого в тех же покоях пороку разрешалось бы уже не предаваться, а только лишь его изучать («полиция решила превратить этот тайный подвал в музей порока»), а затем – после провала попытки – и полное уничтожение, поскольку к по-настоящему святым местам чиновничьими распоряжениями невозможно зарастить «народную тропу» («однако там сразу же обустроились вонючие орды, и надо было снова его вычищать и вослед замуровывать, заделывая все окна и двери»).
          Но о недолгом периоде расцвета этого заведения сохранились свидетельства, которые не позволят усомниться в том, что храмом порока оно было поистине изысканным: «здесь нет никого, кто бы стоял, здесь тела подвешены вниз головой к железным крюкам, бедра сжаты обручами, руки и ноги крепко привязаны к широким трапециям, угольникам, они распростерты, чтобы их шпыняли, оскорбляли, кто-то мочится в большие эмалированные ванны, источенные охряными следами мочевой кислоты, мочится на ворочающиеся и стонущие силуэты, на словно подставляемые поближе к теплым струям спины, здесь все тела обездвижены, – те, что закованы в обручи и простерты на трапециях, более не двигаются, пробуравленные бессчетное количество раз анусы не сдерживают обмякших кишок, что прилипли теперь к гимнастическим агрегатам, головы висят вниз, лица закрыты ниспадающими на них склеенными слюной волосами, – распространяют вокруг себя призрачное синеватое свечение, все еще источают иллюзию присутствия в них души, – слишком сильно стянутые ремнями и цепями, тела эти задохнулись, их слишком глубоко насаживали на длинные и изворотливые черные члены, которыми тыкали во всех направлениях вдоль перегородки, куда шли, хрипя, спариваться, и мгновенно выбиравшийся из клетки невольник протирал их смоченными спиртовым раствором салфеточками, вырезанными из свиных пузырей, – глаза под повязками больше не раскрываются, в то время как тела задыхались, кляпы в последний раз напиталась желчью, смешанной с кровью, которая сразу же окрасила изорванные тряпки темно-розовым»; в 1977-ом году критик Арно Генон, рецензируя первую книгу Гибера «Смерть напоказ», увидел в ее авторе – среди прочего – литературного наследника Пьера Гийота, так вот, пожалуй, глава «Тайный подвал» из «Порока» – будь эта книга опубликована тогда же – могла дать для такого наблюдения даже еще более веские основания. Что же касается «русской судьбы» художественных наследий Эрве Гибера и Пьера Гийота, то она сложилась таким образом, что эти два автора ее волею оказались, можно сказать, совсем друга от друга поблизости, поскольку русскоязычные многотомные собрания сочинений каждого из них стали важнейшими сегментами каталога одного и того же издательского дома; такие вещи редко происходят случайно, а оттого они обычно даже надежнее свидетельствуют в пользу наличия между кем-то духовных, идейных или стилистических связей, чем, допустим, это предлагается в осуществленных литературоведами компартивистских выкладках. Это вовсе не к тому, что если Эрве Гибера и Пьера Гийота друг от друга отодвинуть, то произведения Гибера, мол, могут что-то — в «автономном рассмотрении» — потерять; нет, речь тут ровно о том, что большой — в историческом разрезе — удачей для писателя оказывается ситуация, в каковой к моменту проникновения его «основного корпуса текстов» в иноязычную среду в этой среде уже воспитана для них нетерпеливая и просвещенная аудитория. В этом смысле «русскую судьбу» искусства Эрве Гибера можно назвать по-настоящему счастливой, и особенно — с учетом того обстоятельства, что это искусство состоятельно тоже очень много кого — и как следует — воспитать.

Новых каннелюр прибыло

Тони Дювер
«Околоток»
Тверь, «Kolonna Publications» / «Митин журнал» 2013

В коллекции миниатюр «Малые ремесла» выдающегося французского писателя Тони Дювера (1945-2008) делается презентация в высшей степени небанального рынка труда безымянной деревни; незаурядность его состоит, во-первых, в присутствии на нем совершенно нетрадиционных для человечества вакансий – например, часочета, попрыгуна, снеговика, говнюка, подтирщика, соплесоса, а во-вторых – в исключительной необычности кругов служебных обязанностей представителей общеизвестных профессий; скажем, основное назначение стекольщика в этой деревне заключается не во вставлении, а в битье окон, а, допустим, колесаря – во вставлении палок в колеса. Крайне нетривиальными оказываются в этой деревне и профессиональные задачи судьи, поскольку действующие в ней судебная и пенитенциарная системы не имеют аналогов в мировой практике; в деревне заведено так, что отбытие наказания должно предварять – и одновременно санкционировать – совершение преступления, поэтому служебный долг вершителя правосудия состоит среди прочего и в том, чтобы предоставить отбывшему тюремный срок человеку достаточно широкий спектр злодеяний, которые тот может осуществить (в зависимости от избранной им длительности заточения) по факту предварительного понесения за него сопряженной с лишением свободы кары – «обокрасть богача, высечь скупца, ограбить несносного человека, вывести на чистую воду шарлатана, утопить мать, перерезать глотку моралисту». Возможно, последняя из этих расправ была поставлена Тони Дювером в его сочинении на самую кульминационную в этом ряду позицию в силу того, что она описывала действие, которое ему самому в жизни хотелось совершать сильнее и чаще всего, потому что как раз от моралистов Дюверу на его веку прежде всего и не было спасу; «Малые ремесла» написаны в 1978-ом году, уже спустя 5 лет после единственного в писательской карьере Дювера триумфа – вручения ему за роман «Фантастические пейзажи» престижной «Премии Медичи»; больше ни разу за все годы творчества Дювера французский литературный истеблишмент соразмерно не воздал одному из самых ярких французских авторов своего времени по его впечатляющим заслугам и не оценил должным образом его дерзкое и грандиозное дарование, причем главной причиной такого несправедливого с ним обхождения оказались вовсе не вступавшие в непримиримые противоречия с литературными нормами особенности стиля Дювера – вроде совсем не линейной – почти хаотичной – хронологии нарратива и порой совершенно анархистской пунктуации в его романах, а этих романов содержание; их обличали чуть ли не как манифесты в поддержку легитимации педофилии (по крайней мере, в «художественном пространстве»), а в самом Дювере распознавали кого-то вроде поэта-воспевателя педофильских наклонностей. Тони Дюверу трудно было даже осознать суть подобных обвинений, поскольку им совершенно не осознавалось значение ставящегося в них во главу угла крамольного термина; вместо педофилии Дювер различал в качестве одной из занимавших его и как художника, и как мыслителя тем «сексуальные отношения между взрослыми и детьми», каковые сам, по его собственному признанию, он познал еще в восьмилетнем возрасте (то есть, естественно, на позиции не мужчины, а ребенка), и, по всей вероятности, не нашел – как минимум – в этом опыте ничего неприятного; похоже на то, что Дювер считал такие «связи» в современном ему мире настолько широкораспространенной практикой, что, по всей видимости, решительно не мог взять в толк, почему такое частовстречаемое в жизни явление считается запретным для отражения в искусстве. Причем настоящим вероломством со стороны взрослого по отношению к ребенку Дювер считал вовсе не попытки первого, так сказать, пробудить во втором сексуальность, а насильственную корректировку взрослым у ребенка уже проявившихся у последнего сексуальных преференций; в средних классах Дювер был исключен из школы за «гомосексуальное поведение», после чего он был принужден родителями к курсу лечения у психиатра, примененную к себе со стороны которого терапию Дювер счел оскорбительной и унизившей его достоинство; результатом вот этой, настоящей, а не надуманной детской психотравмы, стали несколько побегов Дювера из дома, а также две вполне серьезные предпринятые им суицидальные попытки. В общем, моралисты изводили Дювера и пытались сжить его со свету еще ребенком, задолго до того, как у него появились осознанные литературные амбиции; надо ли удивляться тому, что его устойчивая ненависть к этому народцу только окрепла к тому моменту, когда он обнаружил в себе очевидный литературный дар, а моралисты – уже в лице не педагогов и медиков, а, например, литературных критиков – по-прежнему продолжали читать ему мораль, мотивируя ею свои резоны отказать ему в подобающем калибру его таланта признании. Чего же они могли заслуживать его в глазах еще, как не ножа в горле?
           Между тем, педофилия вовсе не оказывается абсолютно табуированным мотивом в искусстве даже в достаточно консервативных обществах и даже в изрядно лицемерные времена, поскольку искусство всегда предлагает формы, высказывания в рамках которых значительно смягчают провокативность даже самых непереносимых моралистами тем; например, новелла Дювера «Тупоголовый мальчик», нашедшая вместе с «Малыми ремеслами» место под обложкой уже третьей изданной на русском языке книги Дювера, едва ли в момент своей премьерной публикации могла выступить в роли слишком уж дерзкого вызова общественного мнению, даром что в ней содержится описание сразу нескольких совокуплений подростка и ребенка; учитывая, что подростка зовут Лунным светом, а его монарший отец содержит гарем из мальчиков в количестве, равном дням в году, даже самое разнузданное поведение героев такого произведения никак не будет выглядеть оголтелой порнографией, поскольку к ней никогда не относят тексты, содержащие признаки явной стилизации под знаменитые памятники средневековой эротической литературы. В новелле «Сэм-герой», также вошедшей в русский сборник малой прозы Дювера «Околоток», мотив педофилии оказывается уже куда звучнее – уже хотя бы в силу того, что заводится на фоне куда более современных декораций, но и в этом случае он практически обезвреживается – на этот раз контекстом рождественской сказки, в которой раздосадованному глупостью подаренных родителями в вечер сочельника подарков семилетнему мальчугану в рождественскую ночь является волшебник, исполняющий его самое сильное желание – стать взрослым, причем в комплекте с круглосуточной и моментальной возможностью переходить из своего нового возраста в свой естественный и обратно с помощью магического заклинания; ясно, что такая сказка обречена стать комедией, среди множества возникающих в которой в высшей степени уморительных ситуаций не вызовет никакого особого напряжения и такая, в которой мальчик, приняв обличие взрослого, отправится поиграть со своей восьмилетней подружкой, и по заведенному между ними обыкновению захочет с ней крепко пообниматься и как следует поцеловаться, желательно засунув руку в ее трусы. Это будет лишь один анекдот в ряду других, и лишь очень проницательный блюститель нравственности заподозрит, что этот микросюжет может быть все-таки чем-то большим, чем немного сальная реприза, обратив, например, внимание на то, что маленький Сэм, став большим, вдруг почувствует, что никогда его подруга не казалась ему прежде такой красивой и не была настолько им желанной, а также на показания в участке паркового сторожа, сдавшего в полицию задержанного им напавшего на его глазах на несчастную девочку маньяка: «Я все видел! Он зверски схватил за ее бедные волосики, похотливо прижал к себе, бешено разорвал ее непорочное розовое бельишко, умело облизал ее бедные невинные губки и запустил свои развратные когти в ее прелестную, дивную, сладостную, девственную маленькую п…»; в ощущениях Сэма может померещиться указание на исключительную привлекательность детской сексуальности во взрослых глазах, а в монологе сторожа – свидетельство в пользу того, что порождаемые этой привлекательностью соблазны присущи вовсе не только носителям позорных и непростительных патологий, а практически всем зрелым людям, и что самые непримиримые преследователи педофилов чаще всего сами раздираемы теми же страстями, за которые они ненавидят объектов своей травли, только, в отличие от этих объектов, у безжалостных на них охотников не достает мужества открыто проявлять эти стороны своей натуры, за что они своих более непосредственных в этом смысле врагов ненавидят только пуще. Однако было бы решительно неправильно думать, что Тони Дювер имел привычку сознательно камуфлировать свои инфантосексуальные интересы и мотивации в разнообразных игривых жанрах – как бы следуя, например, знаменитому правилу Габриэль Витткоп «можно написать абсолютно о чем угодно, если только знать как»; нет, ничуть такого не бывало, потому что если у Тони Дювера возникала нужда вплотную коснуться этой деликатной материи, он себя совсем не притормаживал и вовсе не пытался смягчать скандальные эффекты своих фантазий, – чтобы в этом смогли убедиться русскоязычные читатели Дювера, им еще нужно дождаться русских переводов его самых невоздержанных – а оттого и самых лучших – романов. Так что если порой Дювер сочинял нечто грандиозно смешное, то это никогда не было попыткой замаскировать в этом смешном что-то исключительно порочное и даже подсудное; чаще всего едкий юмор служил ему оружием для критики ненавистного ему буржуазного общества и самых влиятельных в нем институтов – государства и, прежде всего, семьи; последняя казалась ему страшным инструментом подавления человеческих свободы и индивидуальности, а, кроме того, генератором и средоточием не химерических, а вполне себе реальных угроз для ее членов, и в первую очередь – для детей. По всей вероятности, Дювер считал положение ребенка в большинстве случаев особенно уязвимым вовсе не «на улице» перед «чужими», будто бы жаждущими удовлетворить с его помощью свои низменные потребности, а как раз таки «дома» среди «своих», где супружеские пары имеют свойство срывать на своих отпрысках злобу, отыгрываться на них за свои комплексы, вымещать обиду за собственную кажущуюся им несправедливой долю; деревенские жители в «Малых ремеслах» даже утверждают ставку «мальчиков для битья», чтобы отцы и матери в момент настижения их непреодолимого желания надавать тумаков и оплеух своим чадам имели бы возможность утолить его с помощью использования специально содержащихся общиной для этой цели детей, которые, во-первых, были целенаправленно подготовлены к побоям и поэтому лучше их переносили, а во-вторых, получали за них вполне достойное вознаграждение. Кроме того, в деревне практикуется ритуал принесения ребенка в жертву, который совершается в случае разрешения матери какого-нибудь семейства тринадцатым за ее репродуктивную карьеру младенцем; в таких случаях оказывается востребованным сельчанин, освоивший ремесло живодера, поскольку обычного мясника оказывается недостаточно, ибо традиции предполагают сдирание живьем с жертвенного мальчика кожи; едва ли Тони Дювер подозревал, что в современном ему мире детям старше семи лет (таков в деревне был возрастной ценз для кандидатов на заклание) грозила прямо вот такая жуткая участь, но вполне вероятно, что его крайне раздражала крайне популярная во французских семьях богобоязненная традиция бесконтрольного размножения (глубже всего укоренившаяся среди самой голоштанной черни), результатом следования которой чаще всего становится метаморфоза родительского чувства, каковое по мере встающей необходимости его разделения на все большее количество объектов мутирует из любви в ненависть, когда в один момент под гнетом хозяйственной рутины любовь лопается как мыльный пузырь, и мать и отец начинают видеть в своих чадах не умиляющую их свою «кровинушку», а орду путающихся под ногами нахлебников, а то и недостаточно смекалистых и сноровистых батраков; когда счет крестьянским детям идет на рты, это так похоже на калькуляцию скота в головах, что ребенок, забиваемый на праздник, выглядит в литературе, объединенной с таким крестьянством одним языком, уже не слишком-то и отвлеченной метафорой. Впрочем, если к услугам живодера в деревне прибегали все-таки достаточно редко – только по действительно исключительным случаям, то через руки еще одного очень влиятельного в общине ремесленника, теребильщика, проходил практически каждый деревенский ребенок, поскольку жители деревни «не любили, когда дети предавались одинокому наслаждению»; как только об очередном ребенке становилось известно, что он уже «начал себя трогать», к нему сразу же приглашался теребильщик, «который уводил паренька или девчонку в кусты либо в амбар – смотря по погоде – и там настолько умело ласкал бедного малыша или малышку, что те больше не могли получить удовольствие в одиночку. После нескольких таких сеансов ребенок приходил к теребильщику сам». Описание этого ремесла получает в «Малых ремеслах» почти до гомеричности смехотворное развитие, особенно на стадии констатации неизбежно настигающих занятого в нем человека профессиональных заболеваний, однако даже не держа в уме биографию самого Дювера, отмеченную в его бытность подростком грубым вторжением взрослых в его интимный мир, невозможно не предположить, что могучей силе его юмора в момент сочинения этой миниатюры не уступала мощность его гнева, каковой наверняка пробуждала в нем повсеместная неотесанная родительская воля к регуляции пубертатных привычек своего потомства.
           Разумеется, среди общественных процессов, которые вызывали у Тони Дювера острейшее неприятие, находилось место отнюдь не только таким, участниками которых оказывались дети, поскольку за неимением таковых под рукой взрослые то и дело определяют в объекты для третирования самых уязвимых среди себя, а если взрослому человеку придется остаться в одиночестве, то, по всей вероятности, он с энтузиазмом примется отравлять существование самому себе, ибо жажда портить хоть кому-то жизнь оказывается едва ли не самой сильной страстью большинства человеческих натур; пожалуй, именно примерно такие представления Тони Дювер имел как насчет своих современников, так и в отношении налаженного ими мироустройства – на уровне что частного, что публичного секторов; гротесковую панораму того, за что Тони Дювер держал насажденный вокруг него мироуклад, как раз и можно различить в изображенной им в «Малых ресемлах» деревушке. Итак, как уже было выше сказано, стекольщики в ней били окна, а колесари ломали колеса; прислугу в деревне нанимали не для того, чтобы она прибиралась, а, напротив, чтобы устраивала в доме погром; часовым надлежало не защищать деревню от шпионов или диверсантов, а, напротив, заманивать в нее любой сброд; паромщики на деревенской реке зарабатывали на хлеб преимущественно тем, что выуживали утопленников, а самым востребованным среди талантов местных писателей было умение идеально подделывать почерки (а вторым по ценности – сочинять анонимные письма), от художников требовалось писать портреты на слух (держась не собственно наружности заказчиков, а придуманного ими для себя недостижимого в ней идеала), а деревенский оркестр играл не для ушей односельчан, а для их глаз, поскольку неизменно выступал в звуконепроницаемых, но зато прекрасно просматриваемых для по умолчанию остающейся снаружи публики помещениях. Однако было бы неверным провозгласить эту деревню вдохновленной, например, традициями европейского театра абсурда, поскольку экспонируемый в ней мир все-таки выглядит не вовсе лишенным логики, а, скорее, подчиняющимся логике извращенной; то есть, как и все самые знаменитые абсурдистские пьесы, «Малые ремесла» тоже могут обеспечивать создание у своей аудитории сказочного или – в пароксизмах алогичности – ужасного настроения, но принципиально то, что в том же месте, где в этих пьесах уже достигалась цель, «Малые ремесла» еще оставались средством – едкой сатиры на омерзительные общественные нравы, формирующиеся, как уж водится, путем суммирования множества индивидуальных духовных разложений.
           Разложение уже во вполне себе биологическом — хотя на некоторую долю и иносказательном — смысле оказывается доминирующим мотивом в цикле этюдов Тони Дювера «Околоток», репрезентуемое в котором пространство замыкается в границах не безымянной деревни, а столь же анонимного города; урбанистический характер живописуемых в этюдах интерьеров и ландшафтов подчеркивается сухим маркированием обозреваемых территорий – это «Стройка», «Метро», «Бар», «Бордель», «Городской сад»; что угодно из этого ряда с той или иной степенью очевидности предстает сегментами царства гниения, ферментации, распада. Все эти объекты решены, если так можно выразиться, в эстетике отхожего места или выгребной ямы; своей высшей в данном случае точки она достигает – после променада среди канализационных стоков и луж блевотины – на городском рынке, одновременно являющемся и свалкой; под «одновременно» здесь понимается вовсе не тесное переплетение на ограниченном участке земли хозяйственной деятельности двух видов – торговой и отходоксладирующей, а ситуация, в каковой каждой точке этой зоны в равной степени присущи свойства и базара, и помойки – на одном и том же месте и ведется оживленный торг, и занимается смрадом знатный компост (разве что только зловоние от последнего становится тяжелее, когда рабочий день продавцов заканчивается); речь идет о картине мира, в которой даже самые антисанитарные отбросы могут оказываться предметами острейшего человеческого вожделения; пожалуй, это уже не критика современного общества, а безжалостный ему — пусть и выносимый на основе частично аллегорической доказательной базы — приговор. «Это рыбный угол. Запах грязных гениталий. Сюда спешат потому, что торговцы оставляют на месте остатки улова – прямо посреди хвойных ветвей, сине-зеленых от чешуи, и лужиц измельченного льда. Но лучшие отходы уже растащены собаками и кошками. Остаются лишь недоеденные головы, которые пойдут на суп: мухи взимают с них свою долю. Также остаются кишки – фиолетовые, красные, коричневые, липнущие к подошвам, но порой можно обнаружить и красивого слизняка с розовой или желтой икрой»; «Фрукты и овощи – это самый смак. Сезон в самом разгаре, разложение происходит быстро, и на земле валяется несколько килограммов растительной пищи – подбирай, не хочу. Помидоры, груши, редиска, цикорий, репа, капуста, стручки гороха. Яблоки, абрикосы, персики, сливы – не важно, в каком состоянии: свежая часть пойдет на полуденный десерт, а раздавленная или сгнившая – на вечерний компот, проваренный несколько раз с сахаром, общим или каким-нибудь другим, или вообще без сахара». Впрочем, в мире варваров страшнее их будней оказываются выходные: «На площадь пришел праздник. Все вверх тормашками: девицы, старухи, суки, свиноматки валяются в очистках. Маскарад, похожий на вавилонское столпотворение: барабанщики, шулера, пустозвоны, сосуны, слободские пройдохи, вихляющие ходоки переминаются с ноги на ногу. Вино, солнце, похоть. Они засовывают указательный в естественные отверстия женщин, будто в выгребную яму, где куры откладывают яйца. Забавная пора. Листья опадают на бешеной скорости. И эти бессчетные зеваки, что, задирая пятки до самой задницы, стучат шарами по треснувшим стволам деревьев, возвышающихся с воскресной суровостью. Священники начинают шествие с метлой в руке и облаткой в ухе, прокладывают себе канал, благословляют содомию. Чаши с сидром на липкой стойке, куда окунают пальцы. И кокарды! Торжествуя в вальсе, женщины с оверньским профилем ворчат, облаченные в медные латы и металлические опилки, ножи протыкают разоренные кишки жирных детей. Шумную толпу ограждают повозки, запряженные лошадьми, которые гадят на голозадых ребятишек и закрывают всякий доступ. Сидящие на этих телегах почтенные святоши в величественных оборках упираются усами в затылки невест»; из всех текстов, вошедших в третий том сочинений Дювера на русском языке, именно «Околоток» оказывается стилистически — и даже в некотором роде тематически — ближе всего к ранее изданным по-русски двум его романам — «Рецидиву» и «Портрету человека-ножа», которые — если сгенерировать в воображении волшебную полку со всеми изданиями из каталога «Kolonna Publications» — казалось уместным поместить где-то между книгами Пьера Гийота и, наверное, Кэти Акер, а вот для «Тупоголового мальчика» самыми подходящими соседями стали бы, пожалуй, Джеймс Парди и Ладислав Клима, ну а для «Малых ремесел» и особенно «Сэма-героя» не придумать лучшего позиционирования, чем бок о бок с упражнениями в «малых формах» Герарда Реве. Исключительно удачным обстоятельством при импорте любого незаурядного литературного наследия в ранее совершенно незнакомую с ним иноязычную читательскую среду оказывается наличие в ней — уже при поставках самых первых партий — способной оценить это наследие по ее высокому достоинству достаточно широкой просвещенной аудитории (качество тут, разумеется, важнее количества); в этом смысле путь книг Тони Дювера к его моментально возникающим русскоязычным поклонникам можно считать движением по зеленому фарватеру при созданном для них режиме наибольшего благоприятствования. Не говоря уже о том, что исключительно повезло этим книгам и с их переводами — выдающегося качества и равновеликой с «оригинальными параметрами» лексической изощренности — на русский язык авторства Валерия Нугатова.
           А иногда случаются и неподвластные программированию чудеса; как раз к вмещающим в себя таковые я отнес бы ситуацию, в каковой какой-либо художественный текст, впервые переведенный на иностранный язык и опубликованный на нем чуть ли не через полвека с момента своего оригинального написания, вдруг оказывается на той «новой территории», куда он пусть и с изрядным опозданием, но, наконец, проник, чуть ли не идеальной рифмой к самым значительным и злободневным на этой территории уже современным литературным высказываниям, причем даже если это проявляется в масштабах всего лишь одного локального, частного микросюжета, то все равно воспринимать это как чудо не оказывается никаким преувеличением. Я вновь хочу вернуться к упомянутому мною на стартовой стадии моих рассуждений этюду «Судья» из цикла «Малые ремесла», в котором желающие совершить преступление люди предварительно садились на несколько лет в тюрьму, чтобы легитимировать право осуществить свое преступное желание; я считаю крайне маловероятным, что великий российский кинорежиссер и мыслитель Артур Аристакисян к августу текущего года мог успеть прочитать третью книгу Тони Дювера на русском языке или что он мог ранее читать «Малые ремесла» в оригинале, однако написанное летом Аристакисяном и ставшее уже легендарным «Письмо Бастрыкина Навальному» кажется мне не только взявшим в оборот использованную в «Судье» логическую матрицу сочинением, но и эффективно ее усовершенствовавшим — в полном сообразии с, как принято говорить, «новыми вызовами». Как все наверняка помнят, в те самые дни, когда российское общественное мнение оказалось поглощено решением вопроса о том, что могло побудить путинский режим на следующий день после вынесения приговора Алексею Навальному и взятия его под стражу в зале суда вдруг изменить ему меру пресечения до рассмотрения кассации и выпустить его на волю, в «Живом Журнале» Аристакисяна появилось «Письмо...», в котором глава Следственного комитета РФ объяснял лидеру российской несистемной оппозиции, что тот оказывается очень глуп, если успел возомнить себе, что степень угрозы с его стороны для действующей власти может быть оценена ею аж на целых пять лет лишения свободы; Бастрыкин пояснял Навальному, что пока тот не сделал в своем оппозиционерстве ничего значительного и вообще путного, и что пять лет тюрьмы назначены ему авансом, и что если он хочет действительно заслужить такой срок, который позволит ему стать не самозванным, а подлинным вождем российских протестных масс, то он должен перестать заниматься мутными махинациями с лесом и почтой, а осуществить что-то исключительное — как нетрудно сосчитать, что-то в 2,5 раза более прекрасное, чем сделанное получившими «двушечку» участницами группы «Pussy Riot». Прошедшее с тех пор время со всей красноречивостью показало вопиющую несостоятельность Навального для подобных пассионарных подвигов, каковая, конечно, для Артура Аристакисяна была очевидна уже в августе; приписанная им Бастрыкину система взглядов на оптимальное функционирование карающего правосудного меча, конечно, немного отличается от представленного в «Малых ремеслах» порядка вещей, поскольку предполагает активное соискание гражданами права не на преступление, а на наказание (то есть, по сравнению с обычаями дюверовой деревни, в причинно-следственной цепочке «вынесение приговора — отбытие наказания — совершение подсудного деяния» аристакисянов Бастрыкин поменял второе и третье звенья местами), но при этом в обоих случаях юстиция не ставит своей целью профилактировать среди населения наказуемые поступки, а охотно акцептирует их, назначая за них свою цену. Принципиальное же, а не, так сказать, «структуральное» различие между этими двумя схемами состоит в том, что в деревне Дювера наказание было — подлежащей к оплате вперед — ценой за лицензию на убийство, ограбление, членовредительство и прочие злодейства, в то время как пишущий письмо Навальному Бастрыкин олицетворяет собой состояние мира, при котором суровое наказание легче всего зарабатывается исполненными самых благородных намерений делами; учитывая, в какой стране и в какое жуткое для нее время живет Артур Аристакисян, можно с уверенностью констатировать, что он блестящим образом модернизировал и адаптировал к современным российским реалиям изобретение Тони Дювера (в своем оригинальном виде оно все-таки было бы не вполне «соразмерным» — в смысле уровня гротескности — комментарием к жизни в России в 2013-ом году), даром что почти наверняка не имел о нем совершенно никакого представления.
           В том, что это произошло, однако, вовсе не следует подозревать какой-то уж прямо до беспрецедентности мистической связи; давно известно, что идеям по-настоящему выдающихся людей случается не просто обнаруживать «общие места», но и вступать почти что в коррелятивные отношения даже в тех случаях, когда эти люди жили в разные эпохи. Если уж интервалы в несколько веков никак не препятствуют этой практически рутинной практике, то что уж тут говорить о нескольких десятилетиях! Что касается конкретно Тони Дювера и Артура Аристакисяна, то в этой комбинации вообще нет ничего противоестественного; например, стоит только принять во внимание чудовищную нищету, в которой прожил в деревне на западе Франции свои последние годы дочиста стертый издательским произволом к концу 80-ых годов с современной литературной карты Франции – и фактически изгнанный им из Парижа – Тони Дювер, и особенно — исключительно макабрические обстоятельства его кончины (невозможно даже установить ее точную дату, поскольку тело Дювера в августе 2008-го года было обнаружено в состоянии уже довольно сильного разложения в унаследованном Дювером от матери ветхом доме, в котором он доживал свой век неприветливым отшельником), как проще простого оказывается представить, что из Дювера по социальным и психологическим параметрам получился бы идеальный герой для фильма Аристакисяна. Если уж высокоорганизованное сознание справляется с межвременным телепортированием, то в живом воображении и расстояние между, допустим, Луар-и-Шером и Кишиневом тем более окажется – коли вдруг возникнет нужда свести их в одной точке – вполне преодолимым.

2 в 1, или some strange music (draws me in / makes me come on) like some heroin

Эрве Гибер
«Путешествие с двумя детьми»
Тверь, «Kolonna Publications» / «Митин Журнал» 2011


Роман Эрве Гибера «Voyage avec deux enfants» вышел в свет во Франции в 1982-ом году; не удивительно, что имея все формальные признаки дневника путешествия (в Марокко, предпринятого из Парижа двумя молодыми мужчинами в компании двух детей мужского пола), этот текст не испытывает дефицита в прямых указаниях на даты, к каковым приписываются описываемые события. Однако обнаруживая в этом дневнике в изобилии числа и месяцы, его читатель ни разу не найдет упоминания о годе; однако если этот читатель будет внимателен, он придет к единственно верному выводу о том, что время действия этого произведения практически совпадает со временем его публикации. Дело в том, что однажды рассказчик, фиксируя себя и своих компаньонов на изнурительном пути из Могадора в Агадир, находясь в состоянии исключительного утомления от осуществляемого приключения, с нежностью и тоской вспоминает о своей подруге Изабель, которая в искомый момент находится на съемках так далеко от него – аж в Мексике; контекст, в который помещено женское имя, располагает к тому, чтобы в этой подруге была узнана Изабель Аджани и никто другая, а я полагаю, что хорошее знание, по крайней мере, творческой биографии Аджани весьма уместно для интересующегося высшепробным искусством человека, и оттого, вероятно, большинство людей, в чьих руках окажется изданный нынче по-русски этот роман Эрве Гибера, с легкостью сообразят, что Изабель Аджани случалось сниматься в Мексике единственный раз в жизни – у Карлоса Сауры в «Антониетте», вышедшей на экраны кинотеатров в конце как раз 1982-го года.
          Впрочем, читателю «Путешествия с двумя детьми» не следовало бы упускать из виду того обстоятельства, что реальное историческое время, оборачиваясь в книге художественным, может подвергаться довольно сильной девиации: например, можно заметить, что в сообразии с «временным поясом» этой книги так называемые международные кинофестивали класса «А» не разнесены по четырем временам года, а случаются едва ли не одновременно; пока Аджани, самый близкий друг Гибера из числа актеров, снимается в Мексике, его близкие друзья из числа режиссеров или только-только приехали из Венеции или Москвы, или как раз пакуют в них чемоданы, а самый близкий из таковых, Патрис Шеро, в это же самое время пребывает в Берлине. В 1983-ом году уже не в пространстве художественного вымысла, а в самой что ни на есть осязаемой – и задокументированной в истории французского искусства – жизни Патрис Шеро снял имевший во Франции заметный успех фильм «L' Homme blessé» по сценарию Гибера, и монотонно и невнятно закадрово озвученная на русском языке видеокопия этой замечательной кинокартины была на протяжении многих лет одним из крайне малочисленных следов присутствия творческого наследия покончившего с собой в 1991-ом году в возрасте 36 лет и в состоянии умирания от СПИДа выдающегося французского писателя, драматурга и фотографа Эрве Гибера в чем-то вроде, что ли, условного русскоязычного атласа современной европейской культуры. Кроме этого следа, стоит вспомнить написанный Ярославом Могутиным в 1993-ом году блестящим некрологическим слогом текст на очередную годовщину со дня смерти Джима Мориссона, в котором эстетическое, философское, эротическое восприятие смерти в поэтике лидера «Дорз» противопоставлялось обстоятельствам ухода из жизни некоего таинственного Эрве Гибера, кто, как был написано Могутиным, покидал земной свет в обществе нацеленных на него софитов. Если были такие читатели «Независимой газеты», кто тогда не смог сразу просветить себя насчет загадочного персонажа, то и для них уже через несколько месяцев случилось исчезновение интриги вокруг этого имени, поскольку в России гигантским (не по тогдашним, а по нынешним временам) тиражом издали предсмертный роман Гибера «Другу, который не спас мне жизнь» (грандиозность количества напечатанных тогда экземпляров тома с русским переводом этого романа отнюдь не мешает ему быть сейчас букинистическим раритетом), автобиографическую книгу с подробным изложением истории обнаружения ее автором у себя признаков смертельного вируса, лабораторного подтверждения его у себя наличия и жизни с ним, финальную часть которой Гибер превратил, по выражению его биографов, в «прямой репортаж о смерти», который велся с помощью установленных рядом с его больничной койкой микрофонов и телекамер и практически аккредитованных при ней хроникеров его отхода. Между тем это произведение, при всех его неоспоримых достоинствах, легче и справедливее назвать одним из ярчайших образцов художественной прозы о «чуме ХХ века», чем одной из главных жемчужин «корпуса текстов» самого Эрве Гибера, первые значительные свершения в котором датируются годами, значительно предшествовавшими поре вынесения ему необжалуемого диагноза в 1988-ом году. Поэтому, вполне вероятно, можно допустить, что эра настоящего – никак не связанного с конъюнктурными соображениями участников книжного рынка (таковые соображения пару десятилетий назад непременно были первостепенными при издании книг, так или иначе связанных с темой СПИДа) – знакомства «русскочитающего мира» с Эрве Гибером как с литературным феноменом стартует именно сейчас, с издания русского перевода «Voyage avec deux enfants», выполненного Алексеем Воиновым.
          Один из героев того самого фильма Патриса Шеро «L' Homme blessé» убеждал другого в том, что в предпринятии такого предприятия, как путешествие в Африку, в конце ХХ века для европейца нет ничего сложного: нужно лишь сделать несколько прививок и за две недели до отбытия начать принимать профилактические пилюли против малярии, а в целом же Африка практически столь же легкодоступна парижанину, как соседний с его домом переулок. Как центральный фигурант сценария Эрве Гибера не отнесся к таковым увещеваниям с доверием, так и сам Эрве Гибер, получив – весной 1981-го года, как мы с вами решили – от своего друга, знаменитого фотографа Бернара Фокона, приглашение отправиться вместе с ним и с двумя детьми с не вполне ясными целями в Марокко (страну, обозначенную Фоконом как край между морем и пустыней), остро ощутил, что если его другу такое путешествие далось бы не тяжелее, чем взбалмошная мысль его совершить, то для него самого оно могло бы оказаться сопряжено не только с хлопотным физическим перемещением его тела, но и с суровыми испытаниями для его духа, а оттого оно, как ему стало ясно, требовало тщательных к нему приготовлений. Лишь первую покупку вещей с собой в дорогу Гибер сделал в режиме эмоционального и иррационального акта взбудораженного внезапно возникшими планами далекой и, возможно, опасной поездки человека, – он купил малиновый и лазурный свитера, а также черный шелковый галстук с узором из аэропланов, однако в дальнейшем все намеченные им к приобретению в связи с путешествием предметы стали им оформляться в строгие списки, и отдельной статьей в них оказалась научная или научно-популярная литература, знакомство с которой помогло бы Гиберу, ступающему в юрисдикцию несколько отличной от привычной ему цивилизации, быть не невеждой в ее истории и нравах, а более-менее просвещенным в них чужестранцем. Проявленное в этой части Эрве Гибером упорство заставило его как одержимого слоняться по парижским книжным магазинам, скупая ботанические и зоологические атласы Северной Африки, путевые дневники исследователей, авантюристов, конкистадоров и энтомологов, соответствующие труды Дарвина, Марка Поло, Кука; это занятие, однако, отнимало столько времени, что у Гибера не оставалось времени открыть приобретенные им тома, тем более что дней за 10 до намеченной Фоконом даты их отъезда Гибер стал не только дотошно планировать путешествие, но и педантично вести отчетность подготовки к нему, а примерно за неделю до вылета он решил, что каждый из семи оставшихся дней должен быть им прожит как последний – не, разумеется, перед его смертью, а перед числом, указанным в авиабилете. Такой уровень мобилизованности, конечно, предполагал ежеминутную проверку исправности замков на чемоданах или наличия паспорта в кармане, а никак не вдумчивое штудирование фолиантов; осознав это и обнаружив в своей комнате подле своих ног груду книг, Эрве Гибер, во-первых, заключил, что книги порой стоит оставлять закрытыми, чтобы они лучше раскрыли свои секреты, а во-вторых, понял, что Бернар Фокон, пригласив его в Марокко, подарил Гиберу книгу самого Гибера, или, вернее, возможность – которая не допускала возможности ею пренебрегания – ее написать. Почти в ту же самую секунду Эрве Гиберу стало ясно, что главным условием того, чтобы путешествие человека в Африку свершилось, являлось вовсе не комплексное его превентивное вакцинирование против региональных хворей, а предварительное воображение им этого путешествия – в ошеломительных в своей безусловной порочности, обескураживающих в своей беззаконьей вседозволенности деталях, и Эрве Гибер принял даже не то что бы решение, а, скорее, данность: ему открылось, что в его книге о путешествии должно быть две части, и что первое путешествие свершится в его голове прямо в его комнате, среди его книг, и что рассказу об этом измысленном перемещении в пространстве – для соблюдения чувственного равновесия внутри книги – надлежало стать рассказом об удовольствии, потому что из второй части, в которой неизбежно настал бы черед вести речь о всамделишном вояже, наверняка смог бы — ввиду знававшейся Гибером за собой болезненности восприятия абсолютно любой реальности — получиться только рассказ о страдании.
          Однако в итоге на деле вышло так, что уже в первой части этого дневника звонче, если угодно, темы наслаждения зазвучала тема муки; нет, в ней вовсе не оказалось недостатка в сценах настижения ее автором упоительной благодати, и Эрве Гиберу, например, случалось стоять – между пустыней и морем, как и было обещано – на коленях перед двумя своими юными спутниками и целовать этим мальчикам лобки, растирать им на ночь замерзшие от вечернего хождения босиком ноги, а наутро заказывать для этих ног у обувщика сандалии с подошвами из импалы и ремешком из кожи детеныша змеи, или, напротив, позволять тем же мальчикам счищать грязь с его башмаков, мастерить с ними приманки и плести с ними коврики, играть с ними полунагими в бадминтон и совсем с нагими – если не считать одеждой связывающие конечности и натирающие промежность путы – в щекоталки, и учить их несуществующему языку, и это было лишь немногой частью воображенных Эрве Гибером услад его путешествия, однако гораздо отчетливее, подробнее, даже, можно сказать, материальнее ему случилось представить те эпизоды ожидавшей его поездки, что оказались сопряжены с мучениями, – сутью первого такого эпизода стала пытка, а второго – недуг. Жертвой пытки стал сам Гибер, а называлась она «урок плавания»; при помощи нехитрого приспособления из веток, ремней и закрепленных на саговой пальме веревок тело Гибера зафиксировали неподалеку от берега на поверхности океана, то над которой он – по воле управлявших с берега импровизированным подъемником мальчиков – взлетал в фонтане брызг, то на которую в таком же фонтане обрушивался, а когда Гиберу возмерещились приближающиеся к нему черные плавники, один из двух парнишек расцарапал ему иглами пятки, чтобы кровь, способная привлечь акул, закапала с них в воду, и оба ребенка выдвинули Гиберу очень строгие условия прекращения экзекуции: его освобождение могло состояться только в обмен на одно из трех обещаний – станцевать голым средь бела дня на деревенской площади, позволить детям накакать и написать ему в рот или позволить связать ему руки и посадить при этом ему в плавки трех скорпионов. Что касается болезни, изнурительной — имевшей все признаки смертельной — лихорадки, то ее жертвой стал уже не Гибер, а один из его недавних возлюбленных юных мучителей, сваленный хворью с ног после инцидента, принятого сначала всеми за укус насекомого, отравившего ребенка своим ядом, но в действительного оказавшегося – по разъяснению самого авторитетного местного колдуна – поцелуем мертвеца, наполнившего ребенка своей душой. Действенным антидотом для укушенного мог стать только танец самого близкому ему человека, сплясанный в присутствии чудовища – исполинского змея, специально содержавшегося для таких случаев колдуном, и сплясанный так, чтобы зверь, очарованный красотой танца и танцующего, предпочел бы не задушить танцора, а ласково обнять его; в момент, когда танцор высвободился бы из нежно обвивавших его колец тела умиротворенной рептилии, открылись бы и незримые ворота, через которые паразитирующая душа покойника могла бы покинуть сосуд живого человеческого тела, выбранного ею в хозяева; не все пошло как по маслу, потому что здоровый ребенок, согласившийся с риском для своей жизни попробовать таким экзотическим способом спасти больного, не вовремя сэякулировал во время своих обжиманий с чудищем, а змея запах и вкус человеческой спермы будоражили сильнее, чем акул — цвет человеческой крови, и его нега моментально сменилась кровожадной яростью, и уже ради спасения здорового ребенка ползучую тварь пришлось быстро изрубить на куски, однако предпринятый здоровым ребенком ради больного подвиг не оказался напрасным, потому что пусть больной не исцелел сразу, но зато чудесным образом вдруг превратился под покровом ночи из безнадежного лежачего без пяти минут трупа в мобильную, энергичную сомнамбулу, оказавшуюся способной на единоличное марш-бросковое паломничество в пустыню, в конечной точке которого укус мертвеца был обезврежен поцелуем спустившегося к ребенку ангела.
          Однако более чем вероятно, что человек, который, твердо рассчитывая помечтать об удовольствиях, все равно принимался грезить о страданиях, на самом деле почитал страдание за высшую форму удовольствия, а оттого все случавшиеся с ним в материальной жизни неприятности могли быть вовсе не кознями неблагосклонного к нему провидения, а осознанно – или подсознательно – подстроенными им самим себе невзгодами; поэтому мы вполне можем с вами предположить, что, например, Эрве Гибер брал с собой в путешествия огромное количество вещей не из расчета на то, что все эти вещи могли ему пригодиться в поездке, а чтобы плечо, натертое натянутым ремнем тяжеленной сумки, принялось отчаянно болеть еще в аэропорту отбытия, а если Эрве Гибер, не сумев дозвониться перед отбытием из такового аэропорта до оставляемого в Париже своего возлюбленного, начинал выуживать наружу проглоченную таксофоном монетку, то делал он это в действительности не из жадности и даже не из сентиментальности, а того лишь ради, чтобы покалечить себе в этих травмоопасных попытках руки. По крайней мере, примерно с таких сцен начинается вторая часть романа Эрве Гибера «Путешествие с двумя детьми», которая может претендовать на право считаться рассказом не о выдуманном, а о взаправдашнем африканском трипе; между тем, замысливаясь как сага о мытарствах, эта часть романа, напротив, была почти что обречена на то, чтобы оказаться повествованием о несомненных сладострастиях, – ведь спутником Гибера в этом приключении оказывался человек, чья потребность в духовных и плотских наслаждениях была не менее насущной, чем потребности большинства землян в кислороде и влаге. История мирового фотографического искусства второй половины ХХ века содержит в себе упоминания о Бернаре Фоконе как о вполне себе благопристойной – с позиции традиционной морали – арт-персоне с высокой волею к участию в гуманитарных или даже «цивилизаторских» предприятиях; например, широко известен его проект, в рамках которого он, прибывая со своими ассистентами в разные страны мира (преимущественно «третьего»), раздавал местным детям дешевые фотоаппараты и просил фотографировать в среде своего привычного обитания все, что им заблагорассудится, а потом собирал принесенный ему «улов» и устраивал благотворительные выставки. Из книги Эрве Гибера можно вынести представление о том, что Бернар Фокон, очевидно, был в действительности несколько тоньше организованной натурой; в частности, мы можем обнаружить в его созданном Гибером портрете человека, который отлично себе представлял, что от детей можно получить куда более интересные вещи, чем сделанные ими фотографии, правда, и завоевывать их к себе расположение и даже соблазнять их нужно чем-то более оригинальным, чем обычные фотоаппараты, и что во избежание ситуации, в каковой сделать ребенка в далеких краях источником острого удовольствия для себя окажется невозможным, следует не строить излишних иллюзий насчет сговорчивости туземных детишек, а загодя брать туда – для надежности – подходящих детей с собой. Бернар Фокон так и поступил в рамках адвентуры, в которую он вовлек Эрве Гибера: в путь с ними отправились два мальчика среднего пубертатного возраста, и поскольку один из них (фаворит Фокона) был чрезвычайно хорош собой, а товарищ этого милашки («приписанный», так сказать, к Гиберу), напротив, удивительно собою дурен, можно заключить, что Фокон своим любезным приглашением даровал Гиберу не только возможность сочинить книгу, но и стать законодателем традиций жанра, в каковом она только и могла быть написана, – если сюжет добротного полицейского романа обычно содержит в себе образы плохого и хорошего копа, то в безупречной педофильской повести – ну а что иное еще могло породить такое путешествие! – должны, вероятно, обязательно присутствовать образы прекрасного и уродливого ребенка. Итак, если взрослому человеку нужно от ребенка нечто большее, чем плоды его экзерциций в фотосъемке, то и привораживать его следует чем-то куда более затейливым, чем стандартная фотокамера; на этот случай у Фокона имелся огромный арсенал: поддельные спички, взрывающиеся сигареты, дымовые шашки, ароматические шутихи, разноцветные мыльные пузыри, микроскопические подзорные трубы, крапленые карты, коробки с двойным дном, и даже – уже в Марокко – шарики кифа; если не скупиться в общении с ребенком на все лучшее, что есть у взрослого, и взрослый может рассчитывать на соразмерную в отношении себя такую же щедрость ребенка, главным богатством которого, оказывается, разумеется, его нагота, первой, самой трогательной – сулящей так много грядущих радостей – формой преподнесения каковой в дар должно оказываться в большей степени кокетливое, нежели смущенное вытаскивание ребенком — на взрослое обозрение — из пропитанных мочой трусов его пениса. Даже Гибер, приготовившийся встречать лицом к лицу в Марокко несчастья, а вовсе не услады, тем не менее, вынужден был признать, что созерцание обнаженного ребенка является не форменной мукой, а натуральным блаженством, однако, будучи значительно уступавшим в искушенности в подобных удовольствиях Фокону человеком, он до поры до времени наивно предполагал, что пароксизм наслаждения, что могло доставлять взрослым мужчинам общество нагих мальчиков, заключался в осуществлении права на запечатление и тиражирование их изображений; однако Гибер, возомнивший, что в Африке на его долю не должно выпасть ни одного счастливого мгновения, старался огородить себя даже от таких невинностей, а потому, оказываясь в гостиничном номере подле обнаженных мальчишеских тел, принимался топить объектив своей фотокамеры в ворохе притащенного им из Франции в Марокко скарба: «Дети просыпаются голыми: их хрупкие ноги еще во власти сна, их спины плавно изогнуты, у них подтянутые и крепкие маленькие ягодицы, когда они переворачиваются, видны их гладкие лобки, стебельки их членов, они охотно показывают себя, они медлят, перебирая и надевая одежду, они потягиваются. Я закапываю фотоаппарат глубоко в сумке среди вещей, словно закусив в мыслях губу, я удерживаюсь от того, чтобы достать его и воззвать к наготе детей. Я едва на нее смотрю. Так же, как я следую написанному мною плану, препятствующему наслаждению, желание которого успешно дает о себе знать, я принуждаю себя противостоять фотографии, которая, вероятно, тоже является наслаждением». К чести Эрве Гибера, его моральный облик в течение этого путешествия сэволюционировал таким образом, что ближе к его последним дням «воззвания» к детской наготе не только стали для него совершенно естественной вещью, но и принялись предполагать в его случае доставание не фотоаппарата из сумки, а детородного органа из брюк. Причем рост гражданской смелости и развитие безупречного вкуса к прекрасному, без каковых решиться на такие процедуры и переживать их с упоением было бы невозможно, стали наблюдаться у Гибера даже не столько в результате тесного общения с Фоконом, сколько под влиянием вторгшихся в жизнь Гибера, что называется марокканских реалий, которые, быть может, стали первой в его жизни средой, где такие вещи, как днями не мыться, не чистить зубы, ходить необутым, пердеть и рыгать в полный звук, выставлять напоказ свой грязный потный член, пить, не считая стаканов, и курить, не считая косяков, были не пунктами обязательной программы публичного поведения богемной творческой единицы в европейском мегаполисе, а совершенно естественными, ни в коей мере не являвшимися бросанием вызова «общепринятым нормам» человеческими привычками, справление которых вовсе не требовало — как эпатажные трюки в Париже — к себе постороннего внимания; у каждой из них в Марокко оказался столь восхитительный вкус, что Гивер, толком еще не распробовав каждую, уже если не понял, так подспудно ощутил, что его вживание в роль рыцаря печального образа на марокканской земле – земле между морем и пустыней – не состоится, потому что любое, самое примитивное физиологическое действие – вроде опустошения мочевого пузыря или кишечника – в этом краю не могло оказаться несопряженным с получением острого кайфа. Совершенно понятно, что Эрве Гиберу рано или поздно должна была прийти в голову мысль (или, вернее, его сердце однажды должно было осениться чувством), что в стране, где так приятны дефекация или мочеиспускание (и где разваренный бычий хвост кажется деликатесом, а похожий на болотную трясину – не только видом, но и запахом – чай – нектаром богов), оргазмы тоже не будут заурядными; эти выглядевшие чрезвычайно правдоподобными предположения неоднократно подтвердились, и особенно остро – вероятно, в последнюю ночь постояльчества Гибера в отеле «Аладдин», когда он пережил, вероятно, самый незабываемый из своих марокканских оргазмов, – танцуя босиком и в спущенных штанах на террасе номера на верхнем этаже причудливый вальс со своим возлюбленным мальчиком; правда, закрытость позиции в этом вальсе была далеко не идеальна, ибо одна из рук ведущего пристроилась не на талии ведомого, а на его члене, а второю рукой ведущий охватывал собственный член, однако ритм мастурбационным движениям задавался не привычной вальсирующим формулой «по три шага в такте», а совершенно иным размером, присущим другому сорту танцевальной музыки — диско, немного странно звучавшему в арабском городе, но звучавшему — в ситуации с танцующими Гибером и мальчиком — оглушительно, на всю улицу, из динамиков расположенного напротив «Аладдина» ночного клуба «Али-Баба». В миг, когда из члена Гибера изверглось его семя, с его же уст истомным стоном слетело имя крепко ухваченного им за уд ребенка, а еще через несколько мгновений на смену смолкшему диско пришли ревущие крики заклятия, принесенные с верхушек минаретов призывы к утренней молитве, и ко всему прочему, все это происходило в квартале, несколько десятилетий назад отстроенном заново после разрушительного землетрясения; едва ли даже во всей своей жизни Эрве Гиберу приходилось кончать в более грандиозных декорациях.
          Впрочем, если держаться точности, то следует признать, что Эрве Гибер почти до самого финала своего пребывания в Марокко — уже пустившись во все тяжкие самых греховных наслаждений — пытался убедить себя в том, что варварская страна, в которую он позволил себя привезти, была больше похожа на каторгу, чем на курорт, и даже давал себе обещание в том случае, если ему удастся унести из нее ноги, больше никогда не покидать не только границ Парижа, но и, возможно, стен своей парижской квартиры, однако вернувшись-таки в Париж, в свою парижскую квартиру, Эрве Гибер даже для себя больше не смог сделать секрета из того, что в Марокко с ним случились настолько чудесные вещи, что не только не случались с ним никогда прежде, но и почти наверняка никогда не случатся впредь; и его тактильная, и слуховая память прочно хранили в себе воспоминание о том волшебном танце и сопутствовавших ему эффектных обстоятельствах, но чем острее это воспоминание «воспроизводилось» в его сознании, тем сильнее сводила его с ума невозможность заново пережить пережитое; сводила так невыносимо, что вызывала желание от этого воспоминания избавиться, однако это желание со всей очевидностью оказывалось неосуществимым, ибо составляющие суть марокканских воспоминаний Гибера образы могли только нарастать, а не улетучиваться, — в отличие от золотисто-коричневого марокканского песка, привезенного Гибером во Францию в карманах куртки, меж страниц блокнотов, на монетах и купюрах, под ногтями, который пусть и казался Гиберу таким же драгоценным, как героин, но который он, однако, старался растранжирить в надежде избавиться вместе с ним и от наваждения; что ж, куртка попадала в химчистку, исписанные листки блокнота швырялись в мусорные корзины, деньги клались на барные стойки, руки познавали за собой маникюрный уход, однако это никак не облегчало для Гибера страшной пытки «жаждою утраченного»: «Я не видел его уже больше двух недель, но я все еще целовал его ноги, каждый вечер, ложась, я вновь надевал, будто убор жениха, маленькое колье из рыбьих зубов, которое подобрал на улице, и которое он мог бы мне подарить, снять со своей шеи, чтобы надеть на мою, утром его присутствие удивляло меня прикосновениями, мне его не хватало и он душил меня, ночь жестоко заставляла меня его забыть, его вес на мне становился совсем незаметным».
          Думаю, даже этого крохотного отрывка достаточно для того, чтобы понять, что «Путешествие с двумя детьми» – не только увлекательнейший роман-травелог, но и душераздирающая романтическая поэма, а это значит, что среди всех замечательных свойств этого изумительного произведения есть и такое, как гармоничная сочетаемость в нем несочетаемых с общепринятой точки зрения вещей; мастерство сообщать своим творениям такой вот эдакий плеохроизм бывает присуще художникам только очень могучего таланта. Эрве Гибер был как раз таким художником; если об этом до последнего времени в «русскочитающем» мире по большей части могли строиться «заочные» догадки, то теперь дан старт импорту в него неопровержимых этому доказательств.

Над пропастью в крапиве (часть II)

          Пожалуй, лишь для ребенка его тяга к причинению страданий никак не ограничивается опасениями превратиться в объект страданий самому; даже если к этому ребенку применено строгое – например, католическое – воспитание, сдерживающим его жестокость фактором выступит боязнь скорее загробного, а не прижизненного возмездия за свои камуфлируемые под шалости злодеяния. В «Воспитании» детство Пьера Гийота предстает по многим своим параметрам удивительно похожим на детство другого ключевого автора каталога издательства «Kolonna Publications», Герарда Реве, о котором возможно судить из его автобиографических сочинений; точь-в-точь как мальчуган, допустим, из «Вертера Ниланда», юный Пьер тоже знал толк в ритуалах издевательств над живыми существами, и высшим наслаждением в соответствующем ряду оказывалось насилие над человеком; проявляя устойчивый вкус к жарке муравьев и слизней, ограничению свободы червей и кузнечиков, голодоморению ящериц, третированию мышей, Пьер Гийота уже тогда, очевидно, не сомневался в том, что человек – венец божьего творения, а оттого его страдания превосходят в волнующести своей красоты чьи бы то ни было иные, в силу чего самой лучшей детской игрой, разумеется, всегда оказывается та, что сопряжена с доведением одного из ее участников до криков от боли и рыданий от обиды. Самый яркий опыт подобного рода у Пьера Гийота случился летом 1944-го года, когда ему удалось вывалять в крапиве эвакуированного – среди множества детей – в его родную деревню из Сент-Этьена в преддверии неизбежных боев в этом городе мальчика, вверенного в попечение семье Пьера; однако великое счастье, охватившее Пьера Гийота при виде покрывающегося волдырями и проливающего горькие слезы крохи-беженца, очень быстро сменилось густым, невыносимым стыдом, который заставил Пьера самому броситься голышом и ничком в крапивные заросли, а оказавшись в них – дать себе зарок до конца своего века ежедневно распластывать свое тело на этой крапивной грядке, чтобы искупить страшный грех ничем не мотивированного доведения беззащитного создания до неизбывного отчаяния. Для четырехлетнего – и уже вполне – в возможных в католическом лоне масштабах – богобоязненного – ребенка принесение такого обета и намерение его исполнить выглядят попыткой найти способ уберечь себя от низвержения в бездну адовых окружностей в «жизни после смерти»; едва ли Пьер Гийота выполнил это обещание физически, а вот на духовном уровне – вероятно, да, но переконфигурировав его задачи, потому что написал великие книги, которые стали тоже чем-то вроде перил-оберегов, но уже не частных, а, можно сказать, общественных, и уже не у краев адового кратера в потустороннести, а по периметру еще вполне в эзотерическом смысле «здешней» пучины необъятной и пусть и условной межконтинентальной могилы, но способной вместить в себя – в полном соответствии с проектной кровожадностью человечества – даже не полмиллиона, а все полтриллиона трупов отнюдь не условных, а имевших плоть, кровь, нации, гражданства, семьи и имена солдат и гражданских лиц. Если искупление совершенных грехов во имя личного эфемерного «спасения» при зрелом размышлении предстает ничем иным, как практикой невежд, то профилактика несовершенных, предпринимаемая во имя самого что ни на есть буквального выживания биологического вида, является, несомненно, святым подвижничеством.
          Пьеру Гийота, правда, отнюдь не пришлось ждать поры своей взрослости для того, чтобы ощутить не только необязательность, но и излишнесть присутствия у акта мученичества искупительного назначения; быть может, в четыре года суровые испытания для его плоти еще могли воображаться ему в качестве очищающих его душу процедур, но через годик-другой они в его мировосприятии уже уверенно выступали в роли никаких не средств, а целей; какие же невеликие шансы были у членов военного трибунала, посадивших Пьера Гийота в Алжире на несколько месяцев на гауптвахту и обвинивших его в преступлениях, чья тяжесть в условиях военного времени вполне тянула на «расстрельную», смутить его заточенный – вместе с телом – в подземелье дух вынуждением ожидать – возможно, самого безжалостного – приговора, если их узник еще дошкольником грезил тем, чтобы быть заживо сваренным и съеденным в джунглях туземцами, невпечатленными его проповедованиями Евангелия, если уже в начальной католической школе во время грубой физической игры на переменах ему хотелось, чтобы старшие ученики не просто выворачивали бы ему руки, а по-настоящему распяли бы его, если сменив начальную школу на среднюю, он денно и нощно мечтал оказаться прижатым к раскаленной жаровне, лишаемым сосков калеными щипцами, выброшенным в клетку ко львам или на арену к быкам, что разорвали бы ему горло или вспороли бы живот. Пик таких настроений пришелся на период изучения латыни и римской истории, когда на манию мученичества, преследовавшую Гийота по меньшей мере с истории с крапивой, стала накладываться воскресшая к тому моменту его же одержимость рабством (позднее ставшая одним из мощнейших двигателей его уникального литературного дара), также ярко проявившаяся едва ли не как черта его характера с лет, не слишком далеко отстоящих от младенчества, – практически с того самого момента, как он прочитал повесть Жака Анри Бернардена де Сан-Пьера «Поль и Виргиния» и оказался до ошеломления поражен рассказанной в нем историей беглой рабыни-негритянки; с тех самых пор Пьеру Гийота стала присуща даже не привычка, а потребность выискивать во всех книгах, журналах, газетах любые — пусть даже самые короткие — упоминания о рабстве, вырезать из них фотографии, запечатлевшие рабов в кандалах и их скороменяющихся хозяев, расхваливающих живой товар или приценивающихся к нему, а также набиваемые рабами по итогам совершенной сделки невольничьи суда. А прочитанная затем Пьером – вопреки совету матери, призывавшей сына пощадить свое сердце, чтобы оно не билось так быстро – «Хижина дяди Тома» способствовала тому, чтобы к книгам и журналам среди удовлетворяющих страсть мальчика предметов добавились и старинные географические атласы, на картах в которых он возбужденно отыскивал подле линий торговых путей территории, помеченные значком человеческого силуэта, что означало, что на данных землях велась оживленная работорговля. Сильнее всего Пьера в этой его одержимости – практически по принципу верности первой любви – волновало все, что было связано с рабовладением на юге Соединенных Штатов, но при этом он был склонен различать если не самих рабов и их повелителей, так хотя бы их призраки повсюду: начиная с гравюр с античными сюжетами и заканчивая, например, заброшенными древними фермами в двадцати километрах от его родного селения (где Пьер поступил в Духовную школу Жуберской Богоматери, вторую школу в своей жизни), проходя мимо которых Пьер воображал себе некогда обитавших в них крепостных в обстоятельствах, вполне сопоставимых по печальности с теми, в каковых он обнаруживал на журнальных фото или иллюстрациях рабов на галерах: четче некуда Пьеру Гийота виделось, как крепостные в кромешных сумерках в своих лачугах, скудно освещаемых салом, «узнают друг друга лишь по запаху, их головы клонятся долу, морщины почти касаются борозды», но на этом их горести, разумеется, не заканчиваются, потому что их хозяин или хозяйский, допустим, сын уже несется к ним на своем скакуне со своими дружками, чтобы забрать с собой на ночь из каждой хибары по самой хорошенькой дочери. Да даже Маугли достаточно было просто быть в набедренной повязке, а его бледнолицым охранникам иметь в руках хлысты, чтобы сын джунглей в мироощущении держащего в руках «Книгу джунглей» ребенка превратился в идеального раба. И все любимые игры для Пьера в его примерно 11-12 лет начинались с того, чтобы раздеться догола и затем обмотаться посередине туловища не слишком широким полотенцем, имитируя самый популярный рабский туалет, но, пожалуй, еще ощутимее, чем на характер детских развлечений Пьера Гийота, повлияли «Поль и Виргиния» и «Хижина дяди Тома» на «дело его жизни», то есть на литературное творчество. В другом своем автобиографическом произведении, романе «Кома», увидевшем свет в 2005-ом году, Пьер Гийота признается в том, что однажды он ощутил, что необходимым отправным пунктом, из которого в его случае, по его выражению, «слово могло начать свершаться» (то есть замыслу книги мог быть дан старт к его воплощению на бумаге), было генерирование в своем сознании образа хотя бы одного, но исключительно прекрасного и бесконечно бесправного раба. Под впечатлением от романа «Воспитание» мы можем предположить, что изрядно подзабытое уже сочинение более известного ныне как натуралиста, чем как писателя, французского путешественника XVIII века и, напротив, до ширпотребного неприличия знаменитый роман Гариэтт Бичер-Стоу сыграли в формировании уникального художественного стиля Пьера Гийота даже более определяющую роль, чем целый освоенный им еще ребенком, по определению самого Гийота, «весь корпус основных текстов» — от Ветхого завета до «Анны Карениной», любимой книги его матери.
          Впрочем, «Воспитание» – книга для людей, увлеченных творчеством и личностью Пьера Гийота, настолько щедрая, что под ее впечатлением можно строить огромное количество предположений насчет тайн жизни и искусства ее автора; например, если запах пота рабов в книгах Пьера Гийота вами ощущается куда слабее, чем, допустим, смрад человеческих и звериных экскрементов, вы, читая воспоминания Гийота о своем детстве, можете построить огромное количество догадок по поводу того, какое именно событие в юные годы его жизни сыграло самую значительную роль в том, что позднее декорации и пейзажи его произведений неизменно оказывались отмеченными, что называется, буйством скатологических стихий. Может быть, ключевой в этом смысле оказалась нелюбовь Пьера к урокам физкультуры в колледже Святого Михаила в Сент-Этьене, прогуливая которые в свои лет тринадцать, Пьер прятался в нужниках, в каковых со временем пристрастился к исследованию фрагментов фекалий своих соучеников; пока те подчинялись свисткам ненавистного Пьеру гимнаста в тренировочном костюме, Пьер наслаждался узорами брызг дерьма на отхожих стенах, любовался маршрутами ползающих среди них червей, возбуждался жужжанием туткактутных мух; также Пьер склонялся к отверстиям в полу и рассматривал еще не утопленные в них свежие колбасообразные экскременты своих товарищей и силился вообразить, какая форма ануса могла бы соответствовать тому или иному экземпляру. А, быть может, все самое – в занимающем нас вопросе – важное произошло гораздо раньше, например, еще примерно в 1944-ом году, когда четырехлетний Пьер однажды в родительском доме никак не мог решиться слить за собой воду после акта дефекации, и принялся жадно всматриваться в только что из себя исторгнутое, – и вовсе не по причинам, которые Дон Хуан инкриминировал Кастанеде, утверждая, что эгоцентризм его ученика заставлял его даже со своими какашками на дне унитаза прощаться очень долго и с чувством глубокого сожаления; просто Пьер нечаянно проглотил в тот день неосторожную букашку, опрометчиво залетевшую ему в рот, и оттого очень рассчитывал, что она рано или поздно полезет усиками вперед выбираться наружу из только что наделанной Пьером кучки. Но, вполне вероятно, гораздо более определяющим в интересующем нас аспекте мог быть еще чуть более ранний эпизод в жизни Пьера, когда он тоже в родной деревне тайком наблюдал за соседской девочкой постарше, доившей корову на ферме, и оказался глубоко впечатлен пятнами коровьего навоза, стремительно испачкавшими белоснежный фартук маленькой хорошенькой доярки. Или же куда более знакова была пора первых летних школьных каникул Пьера, когда он впервые открыл для себя, что на него завораживающий эффект производит созерцание испражняющихся на ходу быков и телят, и он стал подкарауливать их в моменты их приближения к хлевам, в которые они возвращались с пастбища, так как он заметил, что именно в эти мгновения животные имеют обыкновение расслаблять определенные свои мышечные ткани таким образом, чтобы кал вываливался из них особенно интенсивно и в наибольших объемах? Это потрясающая интрига, не правда ли, но лишь одна из многочисленных и многообразных, с каковыми в экстатичном возбуждении столкнуться открываются возможности для читателей романа «Воспитание». Эти интриги могут строиться не только вокруг каких-то «общих мест» для уже «всего основного корпуса текстов» самого Пьера Гийота, вроде универсальных для него – корпуса – тем, мотивов, идей, но и вокруг вполне себе «частных», то есть каких-то конкретных единичных или циклично повторяющихся с небольшими вариациями – или без таковых – в романах Пьера Гийота сцен, в которых человек, прочитавший «Воспитание», может теперь различать скрытосмыслия или о самых глубоких корнях происхождений которых он может генерировать отныне уже не пустопорожние домыслы. Например, застав вступившего в пубертатный период Пьера Гийота на лугу на расстоянии в два-три перевала от Бург-Арженталя, куда он приехал на подаренном ему на Пасху отцом первом его в жизни велосипеде, чтобы в плеторическом одиночестве качественно помастурбировать, и обнаруживая мух и червей, копошащихся в волокнистой сперме Пьера, только что стряхнутой им на восхитительно зеленую траву, мы можем всерьез поверить в то, что это зрелище потрясло Пьера так же сильно, как сейчас нас потрясает выполненное им – Пьером – с дистанции во многие десятилетия его – зрелища – вдохновенное описание, и что именно оно – возможно, наряду с не менее прекрасными прочими – сделало пирующих человеческой спермой не только насекомых, но и рептилий и млекопитающих, частой и важной частью привычного ландшафта, на фоне которого разворачивается действие сочиненных Пьером Гийота выдающихся книг, – вспомним хотя бы очень важные для его прозы волнующие и величественные образы перехаркивающихся спермой бурильщиков гадюк. Или различим Пьера в «Воспитании» на другом лугу, в другой географической точке – рядом со все той же епархиальной школой Жуберской Богоматери, на второй свой учебный в ней год отряженного вместе с другими учащимися помогать детям местных хуторян на сенокосе; Пьер двигается в ряду детей с серпами в руках, в то время как в шеренге мальчиков более старшего возраста в руках у всех уже настоящие, «взрослые» косы; работа закончена, луг оголен, но на обратном пути по нему в направлении школы потрясенный Пьер наблюдает то, чего никто не замечает вокруг: подле его ног копошатся искалеченные мыши, извиваются обрубки ящериц, куски нашинкованных змей разползаются в разные стороны. Это ли не «ключ» к грандиозной сцене в «Эдеме», в каковой алжирские женщины, занятые на выкосе пшеничного поля, вместе со всей скрытой в нем живностью в прекрасном трудовом порыве изрубали на куски прятавшихся в нем детей. А обнаружив Пьера посередине между Лионом и Греноблем, в Дофине, в доме, принадлежавшем по наследственному праву его родившейся и выросшей в Польше матери, в котором семья маленького Пьера проводила по паре недель по паре раз в каждый год, прояснив для себя, что место Пьера за обеденным столом там оказывалось точно напротив участка стены столовой между двумя окнами, на котором был закреплен польский гобелен с вышитым на нем сердцем Иисусовым, и вооружившись признанием Пьера в том, что он не мог оторвать от этой вышивки глаз, когда на обед подавали блюда из субпродуктов – печень, сердце, мозги, мы можем вообразить себе, что в этом доме Пьер куда явственней ощущал себя вкусившим плоти Христовой, чем когда переваривал гостию после причащения в церкви, а заодно и начать представлять себе резоны, которые заставляли в книгах Пьера Гийота кадровых проститутов в алжирских притонах идти на невероятные ухищрения, подлоги и жертвы ради того, чтобы разжалобить своего сутенера настолько, чтобы тот покормил их ягнячьей печенкой.
          Возможно, обитатели этих шлюханариев не меньше любых других смертных нуждались в Боге и не видели иных способов с ним соединиться, кроме как в таком вот приобщении к телу Господню, – путем трапезничания внутренними органами Божьих тварей. Понятно, что такой ряд допущений, подобным образом увязывающих – обоснованно ли, или же надуманно – эпизоды биографии Пьера Гийота и сцены в его книгах, предлагаемый «Воспитанием», практически безграничен; мне бы хотелось, наконец, остановиться на том моменте, который, как мне кажется, проливает свет не столько на какое-то чудо внутри этих выдающихся книг, сколько на природу одной из самых известных на них и самых гневных внешних реакций. Давным-давно мне уже случалось выступать с предположением о том, что французские власти были не вполне искренни, когда мотивировали запрещение книг Пьера Гийота своим беспокойством за моральные устои во французском обществе, которым, дескать, мог бы быть нанесен существенный ущерб в случае свободного хождения в обороте в этом обществе «Эдема» и «Могилы»; если выразиться чуть-чуть упрощенно, эти книги, по сути, были запрещены во Франции практически как порнографические или «содержащие в себе сцены жестокого насилия», что выглядит довольно странным в контексте исторического периода, к каковому, например, Лотреамон уже был признан – при полном равнодушии цензорных институтов французского государства – неотъемлемой частью французского литературного канона. Мне казалось, а теперь я в этом совершенно уверен, что предпринимать усилия к ограничению распространения художественных сочинений Пьера Гийота французское правительство стимулировали не моралистские, а политические соображения; чтобы укрепиться в этом ощущении, мне достаточно увидеть Пьера Гийота в «Воспитании» примерно десятилетним за школьной партой на уроке истории, по прослушивании даже положенного ему в этом возрасте курса которой ему стало совершенно очевидно, «что его Родина – чередование, мешанина ужасов, измен, подлостей, голода», бутафорского величия и пышного процветания, не мнимого лишь для тысяч ее сынов, но никак не осеняющего своей благодатью миллионы, что «Франция причиняет зло себе самой, своим соседям и всему миру», оправдывая это тем, что все, что ею не делается, всегда затевается для всеобщего блага, и как раз во имя него испокон веков исполняется Францией ее почитаемый ею же за священный долг, состоящий в том, чтобы «нести цивилизацию народам, которые без нее коснели бы в своих бедах и нищете», хотя часто эта цивилизация поставляется на штыках, на которых по прибытии ее в очередной пункт назначения запросто могут оказываться фрагменты плоти ее адресатов. Конечно, по всей вероятности, в десять лет Пьер Гийота едва ли мог так внятно артикулировать свои ощущения на этот счет, но к своим двадцати пяти годам, выбравшись из пекла алжирской войны, он успел как следует закрепить усвоенные им – вопреки преподавательской воле и планам авторов школьных учебников – некогда на школьной скамье теоретические знания на жуткой в своей нечеловечности практике. «Могила для 500 000 солдат» и «Эдем Эдем Эдем», наряду со множеством прочих их достоинств, получились и столь оглушительной мощи высказываниями на тему «С чего начинается родина», что неопровержимо разоблачала беспощадных варваров не только в реакционистах Четвертой республики, но и в учредителях Пятой. Как же было стерпеть такое; вот, пожалуй, от чего прежде всего – а не от образов совокупляющихся детей и собак или бурильщиков и шлюханов – французский кабинет министров возжелал оградить «широкие слои» своих соотечественников. Ну а нынче, по случаю выхода в свет на русском языке уже шестой книги Пьера Гийота, вполне уместно констатировать, что некогда вынесенный этим великим писателем убийственный диагноз «особому пути» его отчизны и по сей день звучит как абсолютно справедливый и точный и применительно к некоторым другим крупным державам, в каковых, однако, никто из литераторов так до сих пор и не сподобился не только на его выполненное на выдающемся художественном уровне и с вероломно возмущающей общественное сознание силой провозглашение, но и на хотя бы с привлечением незатейливых средств робкое проговаривание оного; это ли не еще одно дополнительное – если вам еще нужны таковые – свидетельство исключительности места, занимаемого Пьером Гийота в истории не только французской, но и мировой литературы.

Кровь, кал и слезы

Габриэль Витткоп
«Торговка детьми»
Тверь, «Митин Журнал» 2006

Габриэль Витткоп любила признаваться в любви к Прусту и утверждала, что «можно написать все, если знать как»; лучшего, чем Пруст, вдохновляющего примера следования таким словам и не сыскать. Желая в не самую свободонравную эпоху поведать человечеству о своей любви к своему шоферу (Альфреду Агостинелли), Пруст сделал его в своих романах женщиной, превратив Альфреда в Альбертину; Габриэль Витткоп реализовала свою мечту написать о борделе, где клиентам предлагают детей для жестоких удовольствий, поместив действие своей повести «Торговка детьми» в чрезвычайно брутальную среду – Париж первых лет Великой французской революции; Париж, в котором главным развлечением обывателя были походы в морг, где можно было бесплатно поглазеть на обваленные в соли детские трупы с кишащими червями вспоротыми животами, а если повезет – то и на какую-нибудь диковину вроде человеческой головы, сваренной в сале в глиняном горшке.
          Впрочем, подавляющему большинству женских персонажей многотомных поисков утраченного времени прототипами служили все-таки фемины, как, например, и эдакой несущей конструкции эпопеи – кухарке двоюродной бабушки повествователя Франсуазе, за которой Пруст замечал, что она фанатично руководствовалась в жизни ею же изобретенным очень причудливым сводом законов, охватывавшим чрезвычайно широкий спектр сфер человеческого бытия и полным непостижимых внутренних противоречий, что напоминало рассказчику о законах древних эпох, позволявших убивать младенцев, но запрещавших варить козленка в материнском молоке или есть часть туши животного с седалищным нервом. Систему взглядов Маргариты Паради (выдуманной Витткоп парижанки, содержательницы пикантного заведения, дававшей своей бордоской подруге, подумывавшей открыть такой же бизнес, профессиональные советы в пылких письмах, что и составили эту книгу) отличала внутренняя не противоречивость, а абсолютная гармонизация, равно как и безусловный либерализм: ее мировоззрение акцептировало и убийство детей, и употребление их в пищу, причем вовсе не как возможность решения продовольственного кризиса (допущенную в едких сатирических целях Свифтом в его «суконный период»), а как способ получения пароксизмического гастрономического наслаждения.
          Габриэль Витткоп написала лучшую в мире книгу о некрофилии и, вполне вероятно, самую бескомпромиссную книгу о садизме, но, возможно, самой выдающейся книгой, которую она могла бы создать, стала бы поваренная книга, и не простая, а поваренная книга каннибала. 30 тысяч человек, которые якобы могут лишиться работы в современной Франции в случае запрета производства фуа-гра, служат отговоркой для французских законодателей, выдерживающих напор защитников прав животных, требующих положить конец индустрии, процветающей за счет кошмарных издевательств над птицами. Жажду человека поглощать деликатесы нельзя, а вот трудоустроенность и вытекающую из оной социальную защищенность десятков тысяч птицеводов можно преподнести как обоснование того, почему десяткам миллионов гусей и уток дозволяется насильственно вводить посредством болезненнейшей процедуры корм в рационах, значительно превосходящих усваиваемые птичьим организмом объемы, почему птиц допускается держать зажатыми в тиски, почему разрешается стимулировать развитие у пернатых цирроза печени, почему считается нормальной ситуация, когда миллионы птиц мучительно гибнут от ран, полученных ими при введении им трубок в гортань или кишечник. Разумеется, главными резонами к защите «национального промысла» со стороны французской знати служит вовсе не забота об интересах группы сельхозпроизводителей, а желание не лишать свои вкусовые рецепторы одного из самых лакомых раздражителей. Такой взгляд на вещи, вполне вероятно, имеет во Франции пусть не такие глубокие, как паштетное производство, но тоже вековые корни; одними из важнейших стилеобразующих факторов в творчестве Габриэль Витткоп можно уверенно считать анатомическую и историческую достоверности, и ей охотно верится, что в эпоху, когда пала Бастилия, пали и многие условности, и поэтому не было ничего сверхвольнодумного - на фоне тотального раскрепощения общества - в том, чтобы ради улучшения вкусовых характеристик и человеческого мяса помучить бы как следует живой организм перед забоем. Один из наиболее преданных клиентов заведения Маргариты Паради собственно и приходил к ней в бордель за сырьем для изысканной пищи; засовывая в анус мальчикам лет пяти-шести различные предметы из своего несессера, а то и залезая туда кулаком, господин Кабриоль де Финьон сообщал ребенку такие предсмертные страдания, что делали его мясо пригодным для приготовления самых изысканных блюд. Вообще, высокая мотивированность французов к изучению факторов, способствующих или препятствующих получению кулинарных шедевров из продуктов животного происхождения, наводит на мысль даже не о коллективной, а об общенациональной шизофрении; чрезвычайная сведущность французов в вопросах о том, как влияют на качество мяса обстоятельства, жертвой которых оказалось умерщвленное животное, была подчеркнута уже в «Детях капитана Гранта»; ведь именно Жак Паганель, единственный француз в благородной экспедиции лорда Гленарвана, объяснил на привале товарищам, что зажаренное ими мясо гуанако оказалось невкусным потому, что перед смертью животное долго бежало, от чего-то или кого-то спасаясь, то есть испытало мощные физические нагрузки на организм и сильный стресс. Вкусу плоти человеческих детенышей перенесенные ими физические и моральные страдания, наверное, напротив, шли только на пользу, раз продвинутая в этом отношении публика предпочитала традиционному убою буквально измучивать их на мясо; Кабриоль де Финьян заворачивал испускавшего дух в немыслимых мучениях мальчонку в холстину и уносил, оставляя Маргариту в раздумьях о том, предпочтет ли он потушить свою добычу или изжарить.
          Маргарита честно предупреждала свою приятельницу из Бордо Луизу, что в ее бизнесе количество летальных исходов значительно выше, чем в любом другом, - при том, что большинство посетителей ее заведения видели в нем прежде всего все-таки элитный бордель, а не ферму. Детально описав в одном из писем, как одна из ее клиенток изнасиловала девочку лет семи-восьми двумя годмише сразу, превосходящими размерами самый крупный натуральный уд, искалывая попутно ребенка булавками, после чего девочка умерла в страшных конвульсиях, кровоточа раздувшимся у нее между ног фиолетовым баклажаном, Маргарита призвала Луизу раз и навсегда извести в себе жалость, ибо жалость - противопоказание к занятию таким ремеслом. Тут же Маргарита рассказала о судьбе выменянной ею и ее помощницами на бочонок рома в убогой обители у монашек тринадцатилетней сиротки, что была назначена в употребление «господину Лопару де Шоку, почтенному биржевику и очень набожному человеку, с заплывшими жиром глазами, женатому на святоше, родившей ему семь или восемь детей», который отличался необычайной живостью воображения, когда представлялась возможность кого-то хорошенько помучить. Сиротка выдержала чудовищный натиск биржевика, и тогда на помощь был призван прислуживавший в борделе исполин-негр, фалды зеленого парчового плаща которого с трепетом летели за эбеновым деревом его бедер в тот момент, когда он с разбегу пронзил огромным членом сиротский зад. Подобные удовольствия удалось растянуть на несколько дней, в течение которых девочка несколько раз теряла сознание, и ее возвращали к жизни, заботливо кормя с ложечки куриным бульоном, - для того, например, чтобы – уже ожившей - помочиться ей в очередной раз в рот. В подробностях вырисовав мучения, которым подвергся ребенок, Маргарита попросила Луизу не изумляться тому, что и в этом случае смерть наступила достаточно стремительно: «У нее были овечьи глаза, светлые волосы, собранные в шиньон, низкие, но красивые груди, и длинные ноги совершенной формы. /…/ …мы занимались с нею содомией с таким пылом, что она от этого умерла. Как, и она тоже?!.. – спросите Вы. Вас удивляет, что у меня так часто мрут? Это сущая правда, а, кроме того, смерть является неотъемлемой частью наших игр». «Лишь Дьявол, если бы он существовал, смог бы их описать: кровь и кал, не говоря уже о жгучих слезах, которые проливают дети нашего ремесла».
          В вышедшей в 2005-ом году тоже в издательстве «Митин Журнал» первой книге Витткоп на русском языке была напечатана статья Джеймса Киркапа «Памяти Габриэль Витткоп», в которой указывалось на принадлежность писательницы к редчайшей породе тотальных нонконформистов, «высмеивающих не просто буржуазные ценности, но сами основы гуманизма, породившего современную политкорректность». «Торговка детьми», подтверждает эти слова столь же безоговорочно, как и самый знаменитый роман Витткоп «Некрофил».

Зверятам о ребятах

Герард Реве
«Милые Мальчики»
Тверь, «Митин Журнал» 2006

Когда Герард Реве – уже будучи «классиком послевоенной голландской литературы» – сделался мужчиной почти что предпреклонного возраста, ему случалось чуточку патетично сожалеть о том, что он не умер во цвете лет. И также немного притворно выказывать неудовольствие в связи с тем, что судьбой его оказалось «валяться в каморках» и «сочинять россказни». И уже откровенно лукаво сокрушаться по поводу того, что его божественный дар художника растратился на выдумки и описания предосудительных картин и мог служить лишь самоублажению вместо дела создания семьи. Но иной раз Герарду Реве действительно хотелось снизить градус предосудительности в своих «выдумках» и превратиться в сочинителя «россказней», существенно отличных от тех, что прославили его, - и как художника с божественным даром, и как параноика и садомазохиста. Реве мечталось обернуться таким рассказчиком, которого жаждали бы послушать в сумеречный час умытые на ночь детишки, уже в пижамках, но еще с мокрыми волосенками. Не спорящие с родителями по поводу назначенного им часа отхода ко сну в тех случаях, когда родителями же им было обещано, что перед отправлением в кровать им разрешат повнимать очередной захватывающей истории, что рад им каждый такой раз выложить бывает дядя Герард, уже усаженный хозяевами в уютное кресло у полыхающего камина. Силясь на симулякровом уровне попотакать таким своим желаниям, Реве даже однажды выпустил книгу детских сказок; однако суровая действительность была организована таким образом, что нарративный гений Реве функционировал на высшем своем пределе тогда, когда он не сидел в кресле в респектабельной гостиной, а лежал на служившей «широким ложем неистовой дружбы» кровати, часто сколоченной им самим (почему бы и не из разломанных ящиков для бутылок), и именно что в каморках, рядом с кем-нибудь из своих прекрасных возлюбленных юношей, мусоля свой Священный Отросток, тиская свой Заветный Причиндал, сотрясая свой Изощреннейший Единомужерог.
          Понятно, что те истории, которые складывал Реве для самых обожаемых своих любовников, - Тигра (Виллема Бруно Ван Альбады) или Мышонка (Хенка Ван Манена), изложение которых было отмечено приступами экстатичной элоквенции, и особенное изящество и выдающуюся глубину которым часто сообщали синхронная мастурбация или ощущение неизбежности скорого сладостного соития, так вот эти истории были совсем не такой породы, чтобы родители считали их подходящими на роль вечерней сказки для своих отпрысков, - даже в таком свободонравном королевстве, как Нидерланды. Причем в жанровом отношении эти истории описанному практически колыбельному ритуалу соответствовали, но вот в части морали контрольного теста ни за что бы не прошли. Ну, например, трудно представить себе что-то более уместное для рассказа на ночь ребенку, чем историю об изобилующем таинственными опасностями далеком мореплавании судна королевского флота в отстоящую от современности на века пиратскую эпоху, но это в том случае, если эта история не доходит до стадии, на которой капитан содомизирует штурмана, после чего корабельный священник бросает капитану обвинение в богопротивном грехе, и тогда капитан изгоняет с корабля дерзкого и женоподобного попа с трехнедельным запасом провианта, а потом, запершись в капитанской каюте, глядит в иллюминатор на спущенную на воду шлюпку с обреченным на гибель ослушником, и исступленно дрочит, возбуждаясь представляемыми картинами вызванной холодом и голодом агонии наказанного.
          Также дети очень любят слушать истории про войну; а если из истории государства видно, что оно имеет вкус к колониальным войнам, то юные граждане такого государства – в том случае, если их родители хотят вырастить из них патриотов, - просто-таки нуждаются в легкоусваиваемых еще неокрепшими сознаниями приключенческих сагах, которые укрепляли бы в малышах ощущение справедливости – если не священности – таких войн, и убеждали бы в правомерности наделения их участников статусом героев. Герард Реве был талантливейшим литератором-баталистом, но, однако, никак не годился для выполнения такой важной педагогической миссии, ибо он считал своим долгом с помощью красочнейших дескрипций разнообразных брутальностей доказывать, что главная прелесть колониальной войны для белого человека и первостатейный стимул для ее ведения состоят в том, чтобы брать в плен туземцев, с невиданной их жестокостью пытать и с незаурядной изобретательностью их насиловать.
          Впрочем, случается и так, что странам, имеющим богатый опыт подавления волнений в колониях, порой самим приходится вести нечто вроде освободительной войны. Тема такой войны при общении с детьми – куда менее скользкая, чем тема колониальной; однако и в этом случае отцам добропорядочных семейств было никак не возложить на Герарда Реве ответственную задачу военно-патриотического воспитания. Потому что его эстетические рецепторы мало волновала явочная или диверсионная романтика сопротивления, зато военная форма солдат оккупировавшей его родину армии приводила его в исключительный восторг и вызывала упоительное благоговение, ибо различал он в телах в коричневых мундирах лучших сынов благословенного народа, не знающего иных занятий, кроме войны и наказания Юношей… Поэтому что касаемо участия голландцев во второй мировой войне, то Герарду Реве хотелось не прославлять партизанщину, а пропагандировать совсем иную модель поведения в отношении завоевателей; ничего слаще не мог Реве вообразить, чем трепетать нагим и вдвое сложенным на коленях исполина-арийца, и принимать своей спиной удары его ремня, оснащенного металлическими защелками, и чувственными стонами только распалять его на садизме настоенную похоть, чтобы в итоге оказаться под ним на дне вырытой снарядом ямы, и стать прекрасному захватчику, щекой прижавшись к рыхлой земле, военно-полевой невестой.
          Еще одна чрезвычайно подходящая тема при коммуникативных актах с детьми в предпочивальный для последних час – религиозная. Однако и тут Реве, несмотря на свою репутацию ревностного католика, не мог всерьез рассчитывать на то, что его теологические воззрения могут быть сочтены полезными для процесса формирования в юном организме академического для католицизма религиозного чувства. Любой разговор о Создателе Реве хотелось начать с того, что «господь Бог, страстно ненавидящий нищету и самый воздух, которым дышат бедные, оделяет богатых всем тем, что отнимает у бедняков», а главный источник эмоций для поддержания собственной веры Реве обнаруживал в описании страданий мучеников, и находясь в церкви, мог истинное утешение обрести лишь «в ободряющих мыслях о, например, многочисленных – будем надеяться – юных святых мужского пола, которые, невзирая на их примерное целомудрие – а может, и благодаря ему, - подвергались истязаниям своих сокровенных частей – спереди и сзади – под нескончаемые пляски, музыку и песнопения в исполнении хора бесполых ангелов».
          Вполне вероятно, что именно с помощью имени Герарда Реве можно описать самый яркий случай, когда человек с выдающимися педагогическими способностями не имел возможности результативно проявить себя на педагогическом поприще. А ведь Герард Реве дальше большинства смертных продвинулся в постижении не только гуманитарных наук, искусств и Закона Божьего, но и многих «реальных» дисциплин; переодевающихся по утрам из пижамок в школьную форму деток не надо было бы подгонять отправляться на занятия, если б хотя бы некоторые предметы вел у них учитель Реве. Скажем, всем известно, что нет вернее способа сделать по-настоящему счастливым ребенка лет двенадцати на уроке физики, чем взять стакан, наполнить его наполовину водой, накрыть открыткой, придерживая открытку одной рукой, другой начать переворачивать, а перевернув, – отнять от открытки руку. После чего можно наслаждаться коллективным проявлением дистиллированного восхищенного изумления. Мне, однако, кажется, что в арсенале Герарда Реве имелись объясняющие законы физики фокусы, что могли бы привести мальчиков и девочек в превосходящий только что описанный восторг. Я так и представляю Герарда Реве в проветриваемом на перемене классе накачивающимся абсентом, с которого его быстро начинало пучить, и еще лучше представляю его на уроке после этой перемены, держащего в руке не стакан, а широкий бокал, затем заводящего руку с ним себе за спину, опускающего его ниже, ниже, затем как бы присаживающегося на него, плотно прижимающего бокал отверстием к раструбу своего бомбардона. И тогда бы сквозь саржевые панталоны из его «мужского грота раздался сперва ничтожный, застенчивый посвист», за которым, однако, тут же бы «последовал глубокий, громкий, очень краткий, и, тем не менее, полнозвучный, могучий раскат фанфар». Затем Реве резко отвел бы бокал от раструба, мгновенно бы покрыл его не открыткой, а ладонью, но не стал бы переворачивать, а подождал бы, пока болотный туман не сосредоточился бы в нижней части сосуда, что служило бы убедительнейшим свидетельством того, что кишечный газ тяжелее воздуха. Счастье детей было бы безмерно; спустя минуту-другую Реве подошел бы с бокалом к самой ябедной девочке в классе, убрал б стремительно покрывавшую бокал руку и сунул бы вредине прямо под нос, чтобы в ноздри ей «ударила неописуемая, не оставляющая никакой человеческой надежды сортирная вонь».
          Также общеизвестно, что учителя естествознания во время практических занятий в лесу обожают водить воспитанников к муравейнику, чтобы обратить их внимание на важность деятельности каждого насекомого в поддержании на плаву этого предприятия, и танцуя от этой печки, возвести миф об осененности муравьев (очевидно практичных и непреложно ответственных тварей) высоким разумом и присутствии у них достойной душевной организации. Герарду Реве на таком в оупен-эйр формате уроке природоведения достаточно было бы всего одного муравья, чтобы доказать, что муравьиное мышление примитивно, муравьиный дух субтилен, так что с помощью этих козявок следовало бы пропагандировать не идею о гармоничности и рациональности мироустройства, а идею о хрупкости мира и об эвентуальном характере его эксистирования, о перенаселенности его нежизнеспособными организмами. Правда, для этого Герарду Реве пришлось бы, не таясь учеников, подрочить поблизости от пролегания муравьиных троп, чтобы на тверди земной запокоилась бы исторгнутая им из себя мягкая белесоватая подушечка, текучая пластиковая карамелька в полтора квадратных сантиметра в продольном сечении. Нет сомнений, что первый набредший на эту подушечку муравей стал бы метаться перед ней взад-вперед, и в итоге изумление, в которое его поверг бы неизвестный ему доселе вид осадков, сменилось бы ужасом. Тогда Реве мог бы сказать своим ученикам, что муравьи совершенно определенно принадлежат к породе страдальцев, не умеющих принимать решения в отсутствии четких инструкций, и поэтому, сталкиваясь с загадочными явлениями, они не способны перейти к конкретным действиям и организовать детальные исследования, предпочитая ограничиваться бессмысленной суетой. Выждав достаточно протяженную во времени паузу, Реве указал бы на возможную бесконечность этой суеты, обратив внимание детей, что муравей многие десятки раз подряд вплотную подбирается к островку человеческой спермы лишь для того, чтобы молниеносно отпрянуть в сторону. Тогда бы настал момент прекратить сольную кадриль букашки и придавить муравья большим пальцем, а затем растереть его в порошок.           
          Наверняка и учитель труда у мальчиков из Реве получился бы роскошный, и со временем его подопечные научились бы так же искусно сколачивать нары из дощатых настилов, как это умел делать их наставник. Реве наверняка сумел бы убедить своих учеников в том, что главный залог успеха в такой работе – вовсе не владение спецнавыками обращения с гвоздодером, клещами и молотком, а правильно подобранная рабочая одежда (брюки на пару размеров меньше привычного, чтобы ткань врезалась меж ягодицами) и правильная поза (полукорточки, положение ступней фиксированное, а круп подвижен). Работа бы спорилась бы, а учитель бы тормошил себя. На этот раз действительно не в методических целях, а из нужд самоублажения.
          Увы, ответственные за просвещение ведомства королевства были слишком пуританскими, чтобы сертифицировать подобные дидактические новаторства. Зато многое из того, что Герарду Реве не случилось рассказать детям, он рассказал голландской королеве Юлиане, родившей, кстати, к моменту своего знакомства с Реве четырех дочек и отдававшей их учиться в государственные школы. Королева называла Реве своим любимым писателем, книги его казались ей добрыми и человечными, а когда она испытывала особый дефицит доброты и человечности, а Реве не успевал к этому времени выпустить новую книгу, она приглашала Реве к себе в гости, и принимала его на огромной остекленной веранде, пристроенной позади дворца. Они заводили взаимоприятную беседу (Реве ведь и собеседником был чрезвычайно добрым и исключительно человечным), со временем отправлялись с веранды в дворцовый сад, и королева молила Реве только об одном: рассказывая о своей растленной жизни, быть чистосердечным, и Герард Реве не мог и не хотел отказать королеве. Только иногда, когда чистосердечность Реве достигала уровня пароксизма, ему на язык просились слова, которые он находил слишком непристойными для того, чтобы их слышала королева; и тогда они с королевой решили, что во время их совместных прогулок по дворцовому саду королева будет держать при себе на пышно изукрашенном слоновой костью шнурке простенькую грифельную доску. Когда наступал критический момент, Реве просил у королевы этот предмет и писал на этой доске непристойность. Королева читала, еле заметно, но определенно счастливо улыбалась, а потом Реве языком слизывал только что написанную им мерзость.           
          Королеву Юлиану никогда не смущали те фрагменты биографии Реве или его книг, в связи с которыми он подвергался разного уровня преследованиям у себя на родине. В 1946-ом году Реве был посажен на 7 лет в тюрьму по обвинению в дезертирстве во время войны с партизанскими бандами в Нидерландской Ост-Индии; в действительности же нелегальные пересечения линии фронта лейтенантом голландской армии Герардом Корнелисом Ван Хет Реве были частью не шпионской истории, а трагической мелодрамы, - истории любви Реве и яванского принца. Реве удалось совершить побег из заточения за границу, а вскоре и издать сочиненную в остроге свою первую книгу «Вечера», а тут и подоспела коронация Юлианы. Через два года после ее воцарения на троне Реве было даровано помилование. Ничуть не нанес ущерба привязанности королевы Юлианы к Реве начатый против него в 1966-ом году судебный процесс по факту публикации им в книге «Ближе к тебе» строк, в которых содержалось пророчество, касающееся скорого неизбежного пришествия Христа на землю в образе осла, и сообщалось о твердых намерениях автора с этим ослом совокупиться. Абсолютно не расстроил королеву Юлиану вызванный скандальным выступлением Реве на Фестивале Нидерландской Поэзии в 1975-ом году резонанс, когда он нацепил на свой костюм свастику и серп с молотом, и прочитал свою поэму, посвященную теме иммиграции, содержание которой сочли для себя оскорбительным лидеры суринамской диаспоры, обвинившие Реве в расизме, а лидеры левых сил стали призывать к отправлению Реве на принудительное психиатрическое лечение.
          Последний крупный скандал с Реве произошел уже в 2001-ом году и касался ежегодной церемонии вручения чрезвычайно престижной премии Prijs der Nederlandse Letteren за особый вклад в развитие голландской литературы, которая в этот год была присуждена именно Герарду Реве. По протоколу на этой церемонии должен присутствовать либо король Бельгии, либо королева Нидерландов; Реве же тогда предпочитал выходить в свет исключительно в компании своего основного на тот момент партнера Йопа Шафтхуйзена, который на тот же момент обвинялся правосудием в оскорбительных действиях по отношению к 13-летнему мальчику; ряд бельгийских правительственных чиновников, опасаясь, что Реве и за премией придет вместе с Шафтхуйзеном, даже заявили о необходимости в случае такого развития событий бойкотировать церемонию. Между тем королева Юлиана в 2001-ом году уже давно не была королевой, так что от нее никакой специальной реакции не требовалось, но вряд ли и тогда она гневалась; более чем вероятно, что она и в 92-летнем возрасте была бы рада принять у себя Реве, чтобы послушать из его уст рассказ о любви его друга и 13-летнего ребенка, и что и в XXI-ом веке ее требования к его рассказам по части чистосердечия, невзирая на ее старость и болезнь, не снизились.
          Юлиана Луиза Эмма Мария Вильгельмина Оранско-Нассауская скончалась 20-го марта 2004-го в Париже от пневмонии. Герард Корнелис Ван Хет Реве умер 8-го апреля 2006-го года в Зюльте (Бельгия) от болезни Альцгеймера (в доме престарелых). Менее чем за неделю до выхода в свет первой его книги на русском языке. Есть все основания полагать, что выпущенная в издательстве «Митин Журнал» дилогия о милых мальчиках – первый шаг в деле издания близкого к полному собрания сочинений Реве по-русски. Благодаря чему с течением времени любой «русскочитающий» человек сможет все основательней и основательней укрепляться во мнении о том, что у королевы Юлианы был безупречный вкус что к литературе, что к жизни.
           Впрочем, как ни была бы она продвинута в этих смыслах, «широкое ложе неистовой дружбы» она с Герардом Реве никогда не делила (хотя он и был одним из немногочисленнейших ее подданных, что видели бородавку на весьма интимном участке тела монархини), а самые лучшие свои истории Реве рождал все-таки не в дворцовом саду, а на самодельном лежбище. Поэтому лучшие его истории – это те, которые он, брат Волк, шептал брату Мышонку или брату Тигру, обещая в обмен на пожизненную их ему верность приискивать им красивых юношей, чьи гобои любви служили бы Мышонку или Тигру безропотнейшими, всепокорнейшими и усладительнейшими инструментами. Еще не повстречав этих юношей, Тигр или Мышонок уже знали благодаря лучшему в мире из рассказчиков, как они будут их втаптывать в грязь, пороть и овладевать ими. И тоже знали, как эти милые мальчики будут выглядеть, и радовались этому знанию, потому что Волк задавал этим мальчикам восхитительные параметры.
          «Ну, не терзайся так, Мышонок. Хорошо, позволь мальчишке привязаться к тебе посильней, и уж конечно сам не оставайся равнодушным к чарам этой прелестной, хорошенькой, преданной, страждущей, одинокой зверушки. Однако Тигр ему тоже весьма симпатичен, и он определенно прекрасно ладит с Маман. И, возможно, в ремесленном училище он выучился на авторемонтника, сантехника или электрика, и здесь он может устроить все за так и получить материалы по себестоимости: словом, двух зайцев одним выстрелом свалить. И всякий раз, когда он, коленопреклоненный или на корточках, на чердаке или в подвале пыхтит над каким-нибудь сварочным швом, коленчатой трубой или сливным краном, ты ласкаешь его юношескую промежность и, стоит умолкнуть шипящему язычку пламени его горелки, сдергиваешь саржевые рабочие брюки и обрушиваешься на него шквалом истинной любви, что всегда нападает сзади… Ведь мы же ладим? Я имею в виду, что пусть уж лучше будет на одного такого милого, преданного, зависимого любовничка больше, чем меньше? Такой мальчик, это же всегда занятно? Щенка овчарки, например, нужно кормить, а этот мальчик, он питается дома, за исключением тех случаев, когда ты ему разок предложишь поесть здесь или выведешь куда-нибудь на обед в приличное общество, чтобы произвести на него впечатление. И потом, собаку нужно время от времени спускать с поводка, а такого мальчугана – нет, просто покажи ему разок, где это… Можно ведь все уладить так, как сам того желаешь? Можно ведь просто сказать: тебе придется дважды по столько же раз являть чудо и для Тигра с Волком, а то они очень ревнуют? И просто объяснить ему, куда он должен пойти работать, и какую часть своего заработка он должен будет отдавать тебе. Налог на любовь, слово говорит само за себя».

Oui, c'est la folie

Уника Цюрн
«Темная весна»
Тверь, «Митин Журнал» 2006

          Шопенгауэр полагал, что люди, принимающие окружающую их реальность за сон, или хотя бы подозревающие в ней его, наделены философским даром; Ницше, напоминая об этом наблюдении на самом старте «Рождения трагедии из духа музыки», вероятно, указывал на ту обнаруженную им в себе черту, которая однажды и убедила его в собственной предрасположенности к философским экзерцициям. Уника Цюрн (1916–1970) такими иллюзиями не кормилась и определенно отдавала себе отчет в том, что такое свойство психики человека дает ему прежде всего не профессиональные, а медицинские характеристики. Цюрн совершенно справедливо различала в этом свойстве (что она знала за собой) не свидетельство способностей к философствованию, а свидетельство сумасшествия. «Темную весну» она написала примерно через десять лет после того, как ей был поставлен диагноз «шизофрения», и примерно за три года до того, как она покончила жизнь самоубийством, выбросившись из окна парижской квартиры своего возлюбленного, резидировавшего во французской столице знаменитого немецкого художника-сюрреалиста Ханса Беллмера. Возможно, столь длительное пребывание в «сумеречном сознании», отягощенное регулярными позывами к суициду, могло бы помешать эффективной работе философской мысли, но для создания шедевральных художественных текстов такие вещи не должны оказываться противопоказанием. Если как у «новеллы о взрослении» у «Темной весны» еще может и могут быть конкуренты по изяществу в истории мировой литературы, то уж как «новелла о подростковом онанизме» «Темная весна» обладает совершенно эталонным статусом.
          Когда Уника Цюрн была совсем маленькой девочкой и только начинала тайком дрочить, она слышала, как взрослые в упредительных целях нарочито громко неподалеку от ней говорили, что от рукоблудия можно остаться калекой и ослепнуть. Уже в более чем зрелом возрасте ей стало ясно, что подобные угрозы могут иметь много общего с действительностью. Столь фатально – для такого озарения – ей случилось подрочить на подступах к середине пятого десятка после утомительных приключений в Берлине, в результате которых она оказалась в психоневрологической клинике, - транзитом через парикмахерскую и полицейский участок; в первом ей не хватило душевной организации для того, что заплатить за вымытую голову, зато во втором достало жизненной энергии на то, чтобы вылить стакан воды на голову стражу правопорядка. В лечебнице Виттенау, в истории которой она стала первым и последним пациентом, произнесшим при поступлении в приемный покой слова «здесь хорошо», Цюрн удержалась от соблазна прибегнуть к самому верному способу остаться там навсегда – измазаться собственными экскрементами, но не смогла противостоять желанию постараться перерезать себе запястья бутылочными осколками, что тоже серьезно повышало шансы пациента на пожизненный стационар, однако внутренний мир Уники Цюрн был устроен таким образом, что «на воле» она мечтала о госпитализации, а оказываясь в больнице, довольно быстро начинала грезить выпиской, так что после очередной такой перемены ее настроения ее берлинские друзья сумели найти такого адвоката, что исхитрился вызволить ее из стен лечебного учреждения. И вот, в ожидании своего возвращения в Париж, в квартире кого-то из этих своих друзей Уника Цюрн устроила себе столь исступленный мастурбационный сеанс, что действительно повлек за собой и частичную потерю зрения, и временную физическую инвалидность. Пытаясь после него зафиксировать свой взгляд на каком-либо предмете, Цюрн могла видеть только его верхнюю часть, а когда она пыталась встать с кровати, пол как будто вздымался и она падала. Постмастурбационный синдром оказался настолько тяжелым случаем, что врачи Виттенау, куда все те же друзья Цюрн сочли своим долгом попытаться ее водворить, отказались ее лечить, и в итоге путешествие из Берлина в Париж она совершила в инвалидной коляске (с отнявшимися ногами), и конечной целью этого возвращения оказалась не «семья» (если уместно так определять ее союз с Беллмером), а квалифицированная медицинская помощь.
          Строго говоря, формально эта история – не история Уники Цюрн, а история безымянной героини ее повести «Жасминовый человек» (написанной в 1965-ом году и опубликованной впервые через год после ее гибели с развернутым предисловием Беллмера); однако исследователи жизни и творчества Цюрн уверенно засчитывают эту повесть за автобиографическую, а события, в ней описанные, принято накладывать на 1960-ый год, когда Цюрн бежала из Парижа в Берлин, рассчитывая порвать с двумя своими самыми сильными зависимостями в жизни – Беллмером и Анри Мишо, обретшим плоть «жасминовым человеком» из ее детских снов. В обратном направлении – из Берлина в Париж – самый определяющий для своей судьбы переезд Уника Цюрн совершила в 1953-ем году, будучи к тому моменту матерью двоих детей, оставшихся после развода родителей под опекой отца. В 1953-ем берлинская журналистка маргинального толка Уника Цюрн познакомилась с Беллмером на его выставке на Курфюрстендамме; для Беллмера это была выездная гастроль, поскольку он уже 15 лет жил во Франции и успел стать наизаметнейшей фигурой среди парижских икон сюрреализма; его предвоенная эмиграция была вынужденной, так как на родине в отношении него – создателя застывших в непристойных позах женских манекенов с акцентированными ртами, сосками и клиторами – начались преследования как на творца «дегенеративного искусства». Собственно, Цюрн и покорила сердце Беллмера тем, что была очень похожа на одну из сконструированных им кукол. Эта «любовь с первого взгляда» пролонгировалась в 17-летнюю совместную жизнь, за которую Цюрн успела не только сойти с ума и стать музой беллмерового гения, но и сама превратиться в весьма авторитетную величину как мастерица сюрреалистского автоматизма, пусть калибром и помельче беллмеровского, зато уж на своей любимой стезе – анаграммировании – она оставила Беллмера далеко позади себя (тому больше нравилось менять местами не графемы, а части женского тела). Однако наряду с такими более или менее безобидными занятиями, как автоматическое рисование или переставление букв, ей пришлось быть вовлеченной в куда более экстремальные. Беллмер, экспериментируя с фотокамерой и уже натуральной женской плотью, связывал голую Цюрн веревками, укладывал на различные предметы мебели и запечатлевал, складывая получившиеся изображения в серию «модифицированных телесных ландшафтов», а Анри Мишо, экспериментируя с мескалином, разглядел в Унике Цюрн самого подходящего в подобных изысках компаньона. Биография Цюрн и ее произведения могут быть для теоретиков и практиков психоанализа еще более интересными, чем для искусствоведов; представители некоторых его (анализа) школ и течений рады будут находить в них (био и творениях) подтверждения своим теориям, отмечая, что за много лет до того, как дать связать себя Беллмеру, Уника десятилетней девочкой с упоением давала себя связывать мальчикам-сверстникам, товарищам по играм, и подчеркивая, что еще совсем младенцем она не плакала, когда папины друзья подбрасывали ее к самому потолку и ловили перед самым падением, потому что уже тогда она беззаветно доверяла себя мужчинам; именно такой природы доверие и обусловило ее приятие предложения Мишо расширить свое сознание с помощью галлюциногенов. Собственная жизнь после старта мескалиновых опытов стала казаться Унике Цюрн не простым сном, а гипнотическим, то есть ей мерещилось, что она загипнотизирована своим «жасминовым проводником», и все происходящее с ней мнилось Цюрн чередой специально для нее смоделированных Мишо галлюцинаций. Не стоит считать, что такой образ жизни – сплошное лишь мучение; возможно, напротив, иной человек ради возможности так жить (и если проводник – не хуевый проводник) готов пойти на грандиозные жертвы; не случайно Цюрн писала, что «галлюцинации – это единственное, ради чего стоит быть сумасшедшей». Однако человеческий организм не может не изнашиваться от столь регулярных и столь мощных ощущений, а проектная мощность человеческого мозга недостаточна для совсем уж запредельно раздвигательных в отношении сознания процессов, так что его клетки в таких условиях не могут не оказываться пораженными. Поэтому понятно, что сменяющие чудотворные видения глубокие «кризисы» со временем становятся непереносимыми. Настолько, что побуждают человека совершить падение с высоты в несколько потолков (квартира Беллмера была на шестом этаже), и так, чтобы перед приземлением телу не препятствовали бы чьи бы то ни было руки.
          Впрочем, едва ли Уника Цюрн единственную причину своей душевной болезни видела в мескалиновом воздействии, или в том, что она, как инфекционным заболеванием, могла заразиться шизофренией от Беллмера; в противном случае едва ли она с таким преисполненным удовлетворения усердием повествовала бы о случаях помешательства в своем роду; она не силилась доказать, что ее недуг наследственен, но с явным удовольствием констатировала, что по-любому уж в ее мозгу семена безумия не могли не обнаружить благодатной почвы. Быть может, и аборты, которые Цюрн делала один за одним во время связи с Беллмером, отнюдь не только лишь преследовали цель, как она говорила, побыстрее освободить место в чреве для оракула, которому нравилось забираться ей в живот и диктовать ей оттуда стихи и прозу, или же цель получше сохранить ее органы воспроизводства для главной, как Цюрн казалось, репродуктивной миссии в ее жизни, - Цюрн мечтала забеременеть Берлином и выродить его, разъединенный после войны город, снова цельным; вовсе не будет оскорбительным для Цюрн предположение о том, что ей прежде всего просто не хотелось производить на свет существ, чьи шансы рано или поздно оказаться во власти безумия были бы гораздо выше статистических. Не потому, что она не пожелала бы безумия своему дитю, а потому, что предпочла бы, чтоб выбор каждого человека в пользу безумия был бы добровольным актом, а не безальтернативным следствием шулерства провидения, сыгравшего генетическим крапом из колоды теории вероятности.
          И чем меньше у Уники Цюрн оказалось прямых потомков, тем у меньшего количества детей оказался усматривать повод в самоубийстве своей матери эдакую черную метку, фатальное пророчество, касающееся неотвратимости незаурядной трагичности их собственных предстоящих кончин.
          Финальная сцена «Темной весны» - прыжок девочки с более скромной, чем шестиэтажная, высоты, но достаточной для того, чтобы ребенок сломал себе шею и сделался бездыханным. Живущая в семье девочки собака, приученная маленькой хозяйкой лизать той между ног, завидев девочку лежащей, как каждый уважающий себя дрессированный пес, и в этот раз делает так, как ему велено в таких ситуациях – приникает языком к девочкиным гениталиям, но в этот раз, вопреки обыкновению, девчачье тело навстречу собачьей пасти в сладкой истоме не выгибается, а остается неподвижным. Пес в испуге убегает; он привык, что в таких случаях ситуация развивается совершенно иначе.
           «Она спускается в подвал, идет на собачье место и ложится на холодный бетонный пол, раскинув ноги. Холод еще больше распаляет ее, а собака тем временем начинает лизать ее между ног. Она впадает в экстаз и выгибается навстречу терпеливому языку.
           У нее болит спина от лежания на жестком полу. Она любит, когда похоть смешивается с болью. Возбуждение еще усиливается тем, что в любой момент кто-нибудь может прийти и увидеть ее. Она слышит, как секретарша отца печатает на машинке в соседней комнате. Пока она часами отдается собачьему языку, ее брат наверху делает открытие: он сидит перед туалетным столиком своей матери и забавляется массажным аппаратом, который мать использует в косметических целях. Этот аппарат производит вибрации, его можно приложить к любой точке тела. Мать использует его, чтобы массировать лицо, а сын засовывает его в расстегнутую ширинку. Превозмогая слабость и головокружение, она поднимается и видит, как брат, запрокинув голову и закрыв глаза, извергает семя. Небо темнеет. Будет гроза. Атмосфера заряжена. Взрослые не обращают внимания на детей, которые только и думают, как бы снова достичь экстаза.
           Двое друзей брата прячутся в обрезке темной, длинной канализационной трубы, которая лежит на дороге, где идет ремонт, и онанируют во время грозы. Она идет в библиотеку отца и разглядывает непристойные иллюстрации «Истории нравов» Фукса. В то же время она недовольна, что у отца есть такие книги. Она хочет, чтобы ее отец был чист как ангел – как бог. Она садится с книгой в кожаное кресло в углу и онанирует над картинками. Она не способна думать ни о чем другом. Но частое удовлетворение желания оставляет после себя лишь гнетущую пустоту. Она ищет настоящей заполненности, и не находит. Везде фальшь. Все дети ее возраста проходят через подобное. Знакомые девочки засовывают себе между ног карандаши, морковки и свечки, трутся об острый край стола, нетерпеливо ерзают на стуле
».
          Нет, определенно это сочинение – и самая лучшая «новелла о взрослении» всех времен и народов. Как взросление невозможно без онанизма, так и истинное постижение сути таинства первого невозможно без глубокого понимания природы второго. Очевидно, что Уника Цюрн в этом смысле продвинулась глубже кого угодно.
          «Лидия Гилле, с которой она сидит за одной партой, рассказывает о том, что играет в доктора со своим дядей. Например, дядя придумывает, что у Лидии болит низ живота и поэтому он будет делать ей операцию. Он раздевает ее и кладет в ванну. Он включает теплую воду и прикладывает душ к ее «ране». Когда Лидия заново пересказывает эту историю, она сует руку в трусики и быстро-быстро водит там рукой. Ей нет дела, что другие смотрят. Онанизм на людях только усугубляет удовольствие».