Category: армия

Category was added automatically. Read all entries about "армия".

Вши платяные на холсте домотканом

Джослин Брук
«Знак обнаженного меча»
Тверь, «Kolonna Publications» 2009

Для ребенка, старавшегося убежать едва ли не из каждой школы, в которую его отдавали, обществу сверстников неизменно предпочитавшего компанию своей няни, а традиционным детским развлечениям – наблюдения за дикими растениями, достаточно странно превратиться во взрослого, почувствовавшего вкус к воинской службе, однако именно так случилось с английским прозаиком Джослином Бруком (1908-1966), спустя небольшой промежуток времени после окончания Второй мировой войны – провоеванной им в рядах Королевского Армейского Медицинского корпуса – повторно завербовавшимся в армию. Общеизвестно, что объяснения противоречивостям в биографиях писателей проще всего искать в их книгах; Джослин Брук – особенно подходящий для этого случай, поскольку его романы и им самим, и литературными критиками чаще всего дефинировались как автобиографические. Правда, как раз изданный в 1950-ом году «Знак обнаженного меча» выделялся исследователями и комментаторами наследия Джослина Брука в единственный его настоящий роман, а не роман-автобиографию, но зато в нем военная тема была не просто заметной и даже не доминирующей, а едва ли не единственной, поэтому эта книга, быть может, лучше любого другого произведения Брука оказывается в состоянии ответить на вопрос о том, как могло вызреть в фанатичном ботанике непреодолимое желание носить военную форму.
          Впрочем, к самым знаменитым сочинениям Джослина Брука еще при его жизни широко применялся термин «управляемая автобиография», так как эти книги были слишком сюрреалистичны и избыточно комичны для того, чтобы их можно было принять за подвергнутые «беллетризации» сегменты буквального жизнеописания их автора; вероятнее всего, Джослин Брук только так и мог – фантасмагорично и уморительно – писать о своих детстве и юности, потому что они были достаточно заурядны для того, чтобы без выделки их живым воображением оказываться способными вызывать к себе интерес. Брук родился в деревне Сэндгейт, что в предместье городка Фолькстоун в восточной части Кента, в семье преуспевавшего виноторговца и стал третьим ребенком Генри Брука и его жены Мэй, однако воспитанием Джослина занимались главным образом не родители, а его няня Эмили Фегг, ортодоскальная – признававшая только закрытое причастие – баптистка, суровости чьей веры оказалось отнюдь не противопоказано такое невинное увлечение, как изучение растительного мира (и прежде всего – диких цветов) подле мест своего обитания; ее господа – а, стало быть, и она – обитали преимущественно в двух местах – в Сэндгейте и в Бишопсборне, другой кентской деревне, уже близ Кентербери (ставшей знаменитой тем, что в 1924-ом году в ней умер Джозеф Конрад), где у Бруков был летний дом. Хобби заботливой няни стало манией привязанного к ней ее подопечного, причем маленький Джослин не ограничивался только практическими наблюдениями за флорой родных краев, но и создавал для таких наблюдений качественную теоретическую базу, тщательно штудируя ботанические энциклопедии. Уже в четыре года Джослин Брук очень раздраженно реагировал на взрослых, профански называвших все тростниковые растения камышом, и требовал, чтобы о том, что в Кенте принималось за камыш, упоминалось бы при нем только как о рогозе широколистном, а к восьми годам он вообще перешел в вопросах классифицирования растений исключительно на латынь, чем немало смущал учителей в школах, в каковые родители пытались определить совсем не предрасположенного к нахождению в среде ровесников ребенка. Однако такие в некотором роде даже бюрократические способности, проявлявшиеся у Брука в детстве, никак не помогли ему по достижении трудоспособного возраста в том, чтобы сделать карьеру служащего: Брук не смог ничего добиться ни в семейном бизнесе – торговле вином, ни в торговле книгами, в каковых он себя попробовал в 30-ые годы; зато трудно оспорить тот факт, что одержимость ботаническими исследованиями самым благоприятным образом повлияла на его писательскую карьеру, ибо однажды настало время, когда сюжет редкой книги Джослина Брука не вращался вокруг – или хотя бы не касался – поисков – на фоне английских сельских пейзажей – экземпляров редчайших сортов орхидей.
          Эти пейзажи могли быть не обязательно кентскими, но и, например, хэмпширскими, в каковых Брук еще в нежной юности обнаружил чрезвычайно благоприятные для «охоты на орхидеи» ландшафты, а такая охота была пароксизмом ботанической страсти Джослина Брука: с тех самых пор, как искушенная в этом занятии его няня на глазах своего воспитанника добыла в лугах близ Фолькстоуна по экземпляру раритетных «Ящерицы» и «Обезьяны», «охота на орхидеи» стала навеки его любимым видом спорта, его личным эквивалентом боксу, футболу или регби, пожизненное пристрастие к которым его сверстникам мужского пола могли обеспечивать не няни, а отцы, водившие сыновей на боксерские или регбийные матчи или обучавшие их удару «щекой» по футбольному мячу. Среди таких хэмпширских пейзажей стояла престижная школа-пансион Bedales School в Петерсфилде (что рядом с Портсмутом), ставшая первым таким учебным заведением в жизни Джослина Брука, в котором он почувствовал себя комфортно; помимо ботанического рая в ее окрестностях, Брук впервые нашел в этой школе товарища, кто не притворно, а искренне разделил с ним его исступленный ботанический интерес; вместе с этим компаньоном по имени Кевин Боун Брук в возрасте примерно пятнадцати лет впервые замыслил написать книгу – иллюстрированное издание об орхидеях в Великобритании, однако самые ранние – из известных бруковедам – образцы литературной деятельности Джослина Брука все-таки носили не научно-популярный, а сатирический характер: увлеченный к тому моменту первыми книгами Олдоса Хаксли Брук опубликовал в школьном журнале рассказы, представлявшие из себя нечто вроде набора сцен из ученической жизни, комичность которых не была достаточно безобидной для того, чтобы скрыть критичное отношение автора рассказов к качеству получаемого им образования; Брук не удержался от соблазна дать одному из персонажей имя директрисы пансионата, за что был подвергнут со стороны школьной администрации репрессиям. Другая неприятность из-за его литературных опытов произошла с Бруком позднее в пору его учебы в Вустер-колледже Оксфорда, когда его повесть, печатавшуюся в режиме «с продолжением» в одном из литературных журналов, руководство колледжа сочло порнографической и даже добилось изъятия содержавших ее отрывки журнальных номеров из продажи. В 1928-ом году Брук был исключен из университета, однако прежде, чем это случилось, ему удалось – за свой счет – издать свою первую книгу – «Шесть поэм» (тогда не вызвавшая никакого резонанса, ныне эта книга чрезвычайно ценима англоязычными почитателями гомоэротической поэзии). За первой книгой отнюдь не последовали сразу же вторая и третья; в предшествовавшее Второй мировой войне десятилетие Брук продолжал много писать (вдохновляемый уже более Прустом, чем Хаксли), но ему практически ничего не удавалось напечатать, и такая незадачливость – вкупе с проявившейся несостоятельностью Брука на рынке труда – на долгие годы погрузила Брука в глубочайшую депрессию, единственным способом противостоять которой оставалась ботаника. Терпя неизменные фиаско в попытках опубликовать свою художественную прозу, Брук вновь вернулся – в 1938-ом году – к идее написать книгу об орхидеях, возобновив контакты со своим однокашником Боуном, ставшим к тому времени оксфордским доном. Боун не только поддержал желание Брука реанимировать их общий давнишний замысел, но и познакомил Брука с одним из своих лучших студентов, Фрэнсисом Роузом, ставшим позднее выдающимся ботаником. И Боун, и Роуз находили, что у так и не получившего академического ботанического образования Брука инстинкт первооткрывателя новых видов растений и – если брать уже – дар предвидения обнаружения популяций редких видов орхидей в самых неожиданных – с точки зрения традиционной науки – местах были развиты куда сильнее, чем у подавляющего большинства профессионалов; это, несомненно, было верным наблюдением, поскольку предпринятые Бруком и Роузом в самом конце 30-ых годов «орхидейные экспедиции» в разные районы Англии, а также их изыскания в родном для Брука Кенте приносили зачастую более впечатляющие плоды, чем те, которыми могли похвастаться отряды субсидировавшихся крупнейшими университетами той же специализации ученых. С публикацией научных статей об этих плодах как раз проблем не возникало; в 1950-ые годы, когда Брук написал свои самые значительные романы, связанные с этими экспедициями мотивы стали одними из самых звучных в его – признанной, как мы помним, близкой к автобиографической – прозе, но широкое признание как к ботанику пришло к нему гораздо раньше, чем как к писателю, – с поправкой, разумеется, на то, что широта даже самой громкой научной славы ограничена узостью научных кругов. Армейская служба в годы войны позволила Бруку расширить географию своих практических научных исследований – в составе Королевского Армейского Медицинского корпуса ему довелось побывать, в частности, на юге Африки, в Палестине, в Италии, и везде он стремился знакомиться с местным растительным миром самым приближенным к нему и пристальным образом. Война закончилась, а с ней, казалось бы, и военная карьера Брука, но в 1947-ом году Брук завербовался в армию вновь; не удивительно, что многие биографы писателя высказывали мнения о том, что главной побудительной причиной к таком шагу для Брука было желание ознакомиться с богатствами флоры еще множества стран, в которые он едва ли смог бы попасть как гражданское – и недостаточно зажиточное для регулярных далеких путешествий – лицо; наверное, есть почва и под предположением, согласно которому Джослин Брук мог снова записаться в военнослужащие из-за его хронической неспособности найти себе применение – по крайней мере, сносно оплачиваемое – в гражданской жизни, однако, вероятнее всего, Брук предпочел вновь оказаться в армии потому, что к тому взывала его эстетическая чувственность, о которой писал знаменитый английский литературовед Марк Роулинсон, автор знаменитой книги «British Writing of the Second World War» (2000), в своей статье «Дикие солдаты: Джослин Брук и военизированный английский пейзаж» (помещенной на послесловную позицию в первом русскоязычном издании прозы Джослина Брука, представлющем из себя роман «Знак обнаженного меча» в переводе Ольги Гринвуд и выпущенном в свет издательством «Kolonna Publications» в 2009-ом году); речь о чувственности, в которой соединились и жажда соответствовать идеалу мужественности, воплощенному в солдате, и страх пред маскулинностью крепкого тела, затянутого в мундир. Иными словами, Джослину Бруку могло полюбиться не только испытывать восхищение и трепет перед солдатами, но и вызывать соответствующие эмоции у других людей самому, для чего было необходимо самому носить солдатскую форму (пусть даже в ней Брук был определен не сражаться с врагом, а лечить сифилис). Джозеф Бристоу, ныне действующий профессор британской литературы Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе и автор множества авторитетных монографий об истории сексуальности, написал о Бруке так: «Как и многих эстетов его социального круга, его привлекали военные. В конечном счете, Брук понял, что и сам способен стать одним из тех мужчин, которых желал»; лучшим подтверждением справедливости этого суждения, вынесенного на обложку первой книги Джослина Брука на русском языке, служит ее содержимое – роман «The Image Of A Drawn Sword», книга про счастье переживать безусловную экзальтацию, смешанную со смутным безотчетным страхом.
          Этот роман – вполне себе кафкианская история послевоенных приключений клерка банковской конторы в Глэмбере (вымышленном городе, прототипом которому – по солидарным оценкам знатоков бруковой прозы – служил Фолькстоун) Райнарда Лэнгриша, комиссованного из армии из-за обострения ревматизма во время второй мировой войны, но вскоре после ее окончания вновь оказывающегося в солдатской форме, будучи вовлеченным – абсолютно в равной степени как против своей воли, так и в полном соответствии со своим именно что безотчетным стремлением – в таинственное воинское братство, преследующее неясные задачи и имеющее очень абстрактного врага, но в количественном смысле довольно быстро разрастающееся до масштабов едва ли не регулярной армии. Чему-то категорично противиться и одновременно этого же чего-то страстно вожделеть было традиционным состоянием Райнарда Лэнгриша, ставшим ему впервые, скорее всего, знакомым еще в раннем детстве – в один жаркий августовский день, когда любивший гулять по лесистым холмам подле родной деревни мальчик вдруг – в который раз выбравшись из плотных зарослей – наткнулся на соединение чумазых пехотинцев, вставшее лагерем в уединенном месте во время полевых учений; завидев десятки багровых ухмыляющихся рож, ребенок ощутил и погнавший его прочь от варваров чудовищный ужас, и, наверное, жгучее желание немедленно заделаться кем-то вроде сына полка; быть может, не случись с Лэнгришем в детстве такого опыта, из него взрослого не получилось бы такого человека, который беспрестанно ощущал бы «невыносимый конфликт между положительными и отрицательными полюсами бытия», чья тяга к чему-то одному мучительно для него уравновешивалась притяжением чего-либо другого, однако дефицит на сослагательное наклонение присущ не только мировой истории, но и личным биографиям, и взрослый Лэнгриш стал именно таким – словно бы подвисшим между двумя мирами, реальность каковых ему казалось равновелико сомнительной; стал человеком, которому выбор между чашкой чая и чашкой кофе казался каждый раз таким же судьбоносным, как выбор между Спасением и Пролятием, а поскольку Лэнгришу страшно хотелось и быть спасенным, и быть проклятым, он зачастую принимался прихлебывать из обеих. Для Райнарда Лэнгриша было распространенной практикой находить некоторые вещи одновременно и невозможными, и неизбежными, и именно так он оценил – как немыслимые и в то же время неотвратимые – свои перспективы в известное ему как мирное время вновь стать рядовой боеединицей вооруженного формирования, когда соответствующая возможность была предложена ему Роем Арчером – появившимся однажды на пороге делимого Лэнгришем с глухой престарелой матерью их фамильного деревенского дома будто бы заблудившимся в сумеречном ненастье путником, человеком величественной стати и безупречной выправки, свойственной мужчинам, для которых армия оказывается естественной стихией; в кафкианских романах, однако, есть место мгле и непогоде, но случайных знакомств в них не случается, и довольно скоро превратившийся для Лэнгриша из нежданного позднего гостя в единственного друга Арчер посвятил своего нового товарища в свои планы на его счет: убедить Лэнгриша предпочесть гражданской службе армейскую, а отчему дому – казармы; убедить вновь встать под ружье в самый канун твердо обещанной им неминуемой новой «заварухи».
          Не слабее предчувствия сладости бунта против этих планов было предвкушение блаженства полного им подчинения, и с того момента, как Лэнгриш принял предложенные ему правила игры – стал участвовать в организованных Арчером для него «тренировках», к сроку окончания которых ему следовало определиться относительно своей записи в формируемый его другом батальон, сторонами привычного для него невыносимого межполюсного внутреннего конфликта стали безусловное отвращение к армейской жизни и бесконечное умиление ею. Допустим, наблюдая за отрядом бегущих во время учений солдат, Лэнгриш единовременно и остро ощущал полную бессмысленность выполнявшегося ими марш-броскового приказа, и счастливо заподазривал в их действиях слитный порыв, чувство преданности высокой цели, принадлежность к сообществу, связанному обетом аскетизма и самоотречения, и тут же чувствовал желание разделить с солдатами их цель и аскезу. Чем ближе подступала дата принятия ответственного решения, тем страшней становилась для Лэнгриша даже только мысль о том, чтобы сделаться призывником, и это был как следует приумноженный ужас похода в новую школу, много раз испытанный им в детстве, но даже в пучинах этого кошмара Лэнгриш испытывал и сладострастнейшее эмоциональное возбуждение, сравнимое «со смутным брожением сексуальности у подростка», переживая которое Лэнгриш сознавал, что ради счастья сделаться военным стоило, быть может, даже пожертвовать жизнью. «Перспектива отдаться во власть жесткого, грубого, неуютного солдатского мира внезапно наполняла его ужасом, страх с новой силой сжимал внутренности – и, вновь прибегая к будничному здравому смыслу, он говорил себе, что предполагаемая «запись» – безумный поступок», однако через несколько минут столь же внезапно и не менее отчетливо Лэнгриша осеняла истина, состоящая в том, что самому стать частью солдатского мира – лучшее из предназначений, которые он только мог бы себе пожелать.
          Естественно, что раздираемый такими противоречиями Лэнгриш так и не смог сделать однозначный выбор, однако в кафкианских романах что за землемеров, что за банковских клерков его делает управляемое твердой авторской рукой провидение, и Лэнгриш снова стал солдатом не в результате свободного волеизъявления, а, так сказать, вследствие расширения юрисдикции милитаристов на все новые и новые территории гражданского мира. Однако даже оказавшись в армии, Лэнгриш так и не смог решить для себя, случилась ли с ним великая удача или непоправимая беда (хотя учитывая, что армия абсорбировала его очень жестко, подвергнув унижениям и пыткам, на горе это было похоже гораздо больше, чем на вытянутый счастливый билет). Скажем, запах армии – смесь ароматов высохшего пота, отсыревшего табака и застарелой мочи – вызывал у него приступы дурноты, зато иные армейские звуки могли довести до упоения – например, грохот солдатских каблуков, следовавший за командой встать по стойке «смирно», доводил Лэнгриша до благостных – похожих на сопровождающие оргазм – спазмов. Армия была исключительно гадка прикосновением шероховатой ткани солдатского одеяла к голым ногам, но зато удивительно приятна прикосновением промозглого холодного воздуха к обнаженной коже на утреннем построении. Армия могла быть противной ломтями бекона и комками пюре в засаленных котелках, но одновременно чудесна добродушной солдатской толкотней в очереди у походной кухни. Невозможно было вообразить ничего омерзительнее коллективного медосмотра солдат в полевом медкабинете, когда Лэнгриш различал на телах однополчан рубцы от прыщей, гнойные фурункулы, полоски грязи на их шеях, а на их волосатых торсах – платяных вшей, но и ничего нельзя было помыслить прекраснее монотонного армейского говора за ужином, в котором Лэнгришу чудился «грубый домотканый холст дружелюбия, основа возможной близости», и внимая которому он испытывал «необычное чувство облегчения, какую-то превратную и необъяснимую радость от вынужденной своей неволи».
          Завершившему чтение этого выдающегося кафкианского романа русскоязычному человеку будет довольно странно узнать, что специализирующиеся на послевоенной английской литературе ученые называют Брука отнюдь не кафкианским, а самым прустианским британским писателем своего времени, в то время как на справедливость такого определения в «Знаке обнаженного меча» очень сложно найти ненадуманные указания. Чтобы эта странность упразднилась, следует дождаться публикации на русском языке других книг Джослина Брука, и прежде всего – частей его знаменитой трилогии, образованной романами «The Military Orchid» (1948), «A Mine of Serpents» (1949) и «The Goose Cathedral» (1950), которые наверняка подтверждают, что «прустианство» Брука имеет и куда более глубокие смыслы, чем, допустим, сводящийся к тому, что увлеченность Брука орхидеями по меньшей мере не уступала в маниакальности завороженности Пруста боярышником. Впрочем, нетерпеливости этому ожиданию сообщит в первую очередь вовсе не нужда получить объяснения чьим-то научным выводам, а то обстоятельство, что в романе «Знак обнаженного меча» Джослин Брук обнаруживает себя автором, вызывающим от себя моментальную зависимость, – во всяком случае, у людей, чьим вкусовым рецепторам присущи высокая чувствительность к прекрасному и острая восприимчивость к подлинному – не портящемуся ни от каких инфлуэнсов – своеобразию.

Прославление красоты страданий рода человеческого, часть 1

Пьер Гийота
«Могила для 500 000 солдат»
Тверь, «KOLONNA Publications» / «Митин Журнал» 2005

В те времена, когда Гарри Каспаров был практически непобедим и когда разница между его мастерством и умениями других ведущих гроссмейстеров мира была особенно разительной, известный эстонский шахматист и публицист А.Вейнгольд встретился по журналистским нуждам в Москве с матерью Каспарова и сказал своей старой доброй знакомой, что все же есть такая профессиональная шахматная вершина, которая не покорилась и почти наверняка никогда не покорится ее сыну, но которую уже взял один из его коллег по ремеслу. Собеседница Вейнгольда скептически восприняла слова нашего соотечественника и попросила его объясниться. Вместо новых слов Вейнгольд достал из кармана бумажник, вынул из него 5-кроновую купюру (это было как раз в начале 90-х, когда менее чем через год после восстановления эстонской независимости была возрождена и эстонская национальная валюта) и протянул ее Кларе Шагеновне Каспаровой. Мать 13-го чемпиона мира была впечатлена; увидев на платежном средстве портрет Пауля Кереса, она безмолвно разделила вейнгольдово ощущение того, что появление лика ее сына на государственном казначейском билете его страны – совершенно фантастический сюжет, причем даже если брать во внимание посмертную перспективу. Мне кажется, что примерно так же можно было бы указать Артуру Конан Дойлю на то, что его уже не дитя, а детище тоже не сподобилось на кое-какие вещи, которые удавались другому литературному персонажу в той разновидности человеческой мыслительной деятельности, в каковой авторитет Шерлока Холмса безупречен еще безоговорочней, чем шахматная репутация Гарри Каспарова. Стоило бы устроить какой-нибудь столоверченческий шабаш и вызвать дух автора «Записок о Шерлоке Холмсе», чтобы прочитать ему отрывок из романа Пьера Гийота «Могила для 500 000 солдат», в котором юноша по имени Дусан теребит залупу своего отца, вернувшегося домой в пьяном помутнении из борделя и заснувшего мертвецким сном на своей дочери, сестре Дусана, после неудачной попытки ее изнасиловать.
          Разумеется, вы помните, что Шерлок Холмс показывал дедуктивные фокусы не только в ходе расследования преступлений, но и, например, за трапезами со своим задушевным другом доктором Уотсоном, одновременно и подшучивая над ним, и оттачивая свою методу. Скажем, бросив взгляд на впадинку между основаниями пальцев на левой руке Уотсона, Холмс, отталкиваясь в своих рассуждениях от консистенции мела на ней, безошибочно вычислял все события, произошедшие с благородным доктором за день, начиная с посещения им бильярдной в клубе. Дусан делает нечто позаковыристей: по цвету губной помады и густоте ее слоя на крайней плоти члена своего прародителя, по длине и жесткости прилипших к отцовской залупе волосков он полностью восстанавливает последовательную картину всех непристойностей, совершенных за ночь в борделе его папашей.
          Конечно, я и мысли не держу о том, что тот психологический портрет Шерлока Холмса, который складывается в сознании у читателя рассказов Артура Конан Дойля, якобы может указывать на неспособность великого сыщика проделать что-то подобное. Напротив; частые упоминания в этих рассказах о посещениях Шерлоком Холмсом самых гнусных притонов в лондонских трущобах позволяют предположить, что Шерлок Холмс вполне мог в поисках разгадки какого-либо злодеяния результативно изучить гениталии какого-нибудь отключившегося морфиниста. Но, разумеется, свидетельств тому обнаружить в повествующих о приключениях Шерлока Холмса произведениях невозможно; как Каспарову для того, чтобы попасть на деньгу, надо было бы быть, по меньшей мере, эстонцем, так и Шерлоку Холмсу для того, чтобы показаться перед своими поклонниками склонившимся над чьим-либо хуем с лупой в руках, нужно было бы быть созданным гораздо более свободным в самовыражении художником, чем Артур Конан Дойль.
          Пьер Гийота – совершенно не пафосно и совершенно обоснованно – и провозглашал себя в пору написания «Могилы» в середине 1960-х, и провозглашает себя сейчас абсолютно свободным в самовыражении автором, что подкрепляется тем, что все написанные им тексты не содержат в себе и намека на то, что их творец допускал при их создании хоть какое-то внутреннее цензурирование, ставил перед собой хоть какие-то границы. Подтверждением (хотя для вменяемого человека и лишним) тому, что Пьер Гийота себе не льстит, служат и многолетние запреты французской юстиции на «Могилу» и «Эдем», и уголовные преследования по фактам распространения состоявшихся-таки в предшествовавший официальному запрету период изданий его книг. Теперь, спустя уже более трети века после тех событий, Пьер Гийота считается ныне «каноническим» французским писателем, он пользуется очень масштабным к его персоне масс-медийным интересом, а количество академических и студенческих научных работ, посвященных творчеству и биографии этого ветерана алжирской войны, не может не поражать своей грандиозностью… Все это как бы служит вроде как свидетельством того, что цензорные институты государственного аппарата во Франции за последние четыре десятилетия существеннейшим образом демократизировались, что обеспечило не только толерантное отношение государства и социума к, допустим, провокативно брутальному искусству, но и культивирование ими же такого искусства в тех ситуациях, когда высокохудожественность его не вызывает никаких сомнений. Мне, однако, представляется, что, эволюционируя таким образом, контролируемое и направляемое надзирающими структурами пресловутое общественное мнение совершает отвлекающий маневр, то есть, указывая на похвальную либерализацию требований «по благопристойности» к тексту, претендующему на то, чтобы быть легально напечатанным, свершившуюся после разжатия цензорных тисков, оно может не спешить сопроводить эти указания безоговорочными порицаниями сопутствовавших произволу цензуры во Франции явлений, которые, на самом деле, были многократно страшнее и порочнее самой цензуры. Я веду к тому, что принесенные Пьеру Гийота – безусловным признанием выдающести калибра его таланта – своего рода извинения за бесстыжие гонения на него и на его полные описаний чудовищных жестокостей романы выглядели бы куда искреннее и прочувственнее, если бы высказывались на фоне безусловного осуждения роли французского государства и французского общества в тех исторических событиях, свидетелем и участником которых Гийота стал и которые и послужили одним из важнейших источников вдохновения для его сверхбрутальных сочинений. То есть было бы здорово, если бы французские колонизаторские преступления в Алжире засчитывались бы современным французским общественным мнением даже за большее зло, чем современные уже этим преступлениям ущемления творческих свобод для людей искусства. Сейчас, однако, во Франции, как может с некоторого расстояния от нее показаться, к процветанию подобных покаянных настроений ничто особенно не располагает, особенно учитывая то обстоятельство, что из затопленных в последние годы в мире кровавых банек сильнее других об изобилующих в том числе и батальными ужасами ранних и некогда опальных книгах Пьера Гийота напоминает та, к каковой Франция подчеркнуто не имеет прямого отношения. Массовые поджоги потомками иммигрантов автомобилей в парижских предместьях, не говоря уже о выступлениях против девильпеновского договора первого найма, - совершенно ничтожные социальные потрясения в сравнении с кровопролитной колониальной войной в Алжире, так что отнюдь не они могут сейчас вызвать могучие ассоциации с прозой Гийота у знакомого с этой прозой современного француза; куда более подходящими в этом смысле будут растиражированные мировой прессой фотосессии из багдадской тюрьмы «Абу-Граиб», которые дают основания грешащим чрезмерно формалистским подходом к литературной терминологии людям считать, что и в XXI веке Пьера Гийота можно классифицировать не как фантаста, а как реалиста. Поскольку в настоящий момент самым мощным производителем самого варварского милитаристского зла на земном шаре оказывается вовсе не Франция, это способствует тому, чтобы в риторике современных комментаторов литературного наследия Гийота вина в описанных в его романах изуверствах превращалась бы из «национальной» в «общечеловеческую», и, стало быть, становилась бы категорией из вокабуляра не прикладной, а отвлеченной философии.
          Подобное положение вещей, естественно, создает комфортные условия для существования ситуации, в каковой Пьер Гийота выглядит прежде всего нарушителем табуизмов и презирателем условностей именно в художественной деятельности, расширителем зон дозволенного в литературе, причем на загоризонтные территории; такие замечательные и почетные эпитеты могут задвинуть на второй план не меньшую очевидность, состоящую в том, что Пьер Гийота как никто другой умеет без экивоков и беспощадно указать человечеству на поощряемое этим человечеством или, по меньшей мере, не встречающее противления в нем существование земного ада – отнюдь не сегмента пространства художественного вымысла, а конкретных участков земного шара в конкретные временные эпохи. Похоже, и сам Пьер Гийота осознает тщетность попыток обеспечить дохождение таких своих посланий до максимального количества человеческих особей, предпочитая сосредотачиваться не на количестве, а на качестве своей аудитории, и адресуя, наверное, свои последние произведения - с каждым новым из них – все более узкой «целевой группе», то есть людям, готовым воспринимать язык его новых книг, становящийся все более изощренным и все более далеким от традиционного французского литературного письма, который может плеторически акцептироваться лишь теми читателями книг Гийота, которые изучили его творческий путь «в дискурсе». Понятно, что это дает дополнительные поводы для определения Пьера Гийота в «последние из живых гениев авангарда» и подчеркивания его собственно литературных новаторств - дает тем, кто высоко мотивирован для таких определений и подчеркиваний.
          Что ж, Пьер Гийота действительно выдающийся писатель, впрямь заходящий при реализации своей концепции «абсолютной свободы» в своих текстах туда, где подавляющему большинству из даже самых отважных и весьма одаренных литераторов дальнейшее продвижение казалось стремным. Гийота идеально соответствует своему же определению «идеального творца», согласно которому «творец является великим только в том случае, если не ставит перед собой никаких границ – кроме своих логических доводов – в своем самовыражении». Трудно себе представить более яркий, чем «Могила», и более совершенный, чем она, пример реализации такой стратегии.
          Действительно, трудно отыскать в «Могиле» такую строчку, которая могла бы содержать в себе хоть робкие признаки того, что Пьер Гийота мог в ней смягчать картину существующего в его сознании ада в целях щажения читательских нервов или не раздражения цензоров. Гийота говорил, что его не могли напугать никакие угрозы расправы за «Могилу», поскольку прежде чем написать эту чудовищную книгу, он ее прожил; книга эта не дает усомниться в том, что у человека, выжившего в алжирской войне, уже не могло после ее окончания возникать опасений по поводу возможностей оказаться в более неприятных, чем ему уже знакомые, обстоятельствах. И чем дальше современность начинает отстоять от алжирской войны, тем больше поводов для недалеких людей видеть в «Могиле» не совершенный и величественнейший памятник ее (войны) кошмару, а что-то типа вроде потрясающих авангардистских достижений в жанре батального хоррора.
          Впрочем, и такой подход вовсе не мешает исследователям феномена Пьера Гийота делать замечательные открытия, поскольку такой взгляд на вещи позволяет как следует развернуться литературоведческой мысли. Чего стоит одно удовольствие проследить за тем и изучить то, как многие имеющие широкую известность «знаковые» трагические сюжеты и сцены в мировой литературе, мнимые или действительные (чаще мнимые, конечно) намеки на которые можно распознавать в тексте «Могилы», получают под пером Гийота еще более брутальное развитие и переходят на новые уровни жестокости, запредельные и невиданные для всей накопленной к моменту ее написания человечеством художественной словесности. Стивен Барбер в своем замечательном Послесловии к «Могиле», которую он держал за выдающееся художественное воплощение видения жизни как безжалостного спектакля рабства, проституции и распада, обнаруживал в романе Гийота аллюзии на Библию, многие мифы и эпосы и «Мальдорор» Лотреамона; не думаю, что хоть один из таких вот «первоисточников», даже самый живодерский кусок какого-либо из них мог бы потягаться с «Могилой» по степени невыносимости для типового человеческого духа все той же «хоррорности». Несомненно, Барбер не просто перечисляет наиболее очевидно «декодируемые» в «Могиле» или особенно важные для Гийота тексты, но и пытается прежде всего апеллировать к наиболее хрестоматийным примерам из французской «читательской культуры», то есть к текстам, оперирование планами из которых не должно составлять труда для современника Гийота из франкофонов (и условных потомков этого франкофона), чей интерес к литературе не поверхностен. Я же думаю, что носители иных «читательских культур» вполне могут, грубо говоря, протащиться от того, насколько дальше шагнул Гийота в экспонировании различных зверств, культовых уже для тех национальных «читательских групп», которые эти носители представляют (шагнул, чаще всего наверняка не имея о них никакого представления). Ну, одним из трех языков, на который качественно переведена «Могила», наряду с английским и теперь вот русским, является японский; хе-х, наверняка прочитавшие «Могилу» и даже очень патриотично настроенные японцы вынуждены будут признать, что рядом с «Могилой» самая кровоточная новелла Юкио Мисимы «Патриотизм» выглядит литературой для домохозяек. Ну а адепты русской национальной «читательской культуры», наверное, должны вынести из своего знакомства с «Могилой» уж по крайней мере понимание того, что женщину на рельсы могут привести самые разные причины, и те, что направили на них героиню лучшего романа Льва Толстого, не могут даже претендовать на статус мелких неприятностей на фоне обстоятельств, по каковым на путях перед поездом обнаружила себя героиня «Могилы» Амиклея, сестра милосердия, спящая с изувеченными агонизирующими и солдатами, и повстанцами, помогая им тем самым околеть чуть менее мучительно; Амиклея регулярно насилуется командиром речного округа повстанцев, сутенером 30 женщин Джафаром, который однажды решает определить Амиклею в бордель, и посвящает ее в шлюхи швырянием ее подо всех бойцов своего отряда скопом. После грандиозного множественного изнасилования Амиклея беременеет; скоро, однако, повстанцы оказываются вынуждены отступить, и юрисдичить бордель принимаются повстанцевы неприятели, которые превращают его в мобильный полевой вертеп, сопровождающий войска по мере наступления, которое немыслимо для вояк без регулярного доступа к отверстиям для справления маскулинных нужд. Судьба Анны Карениной – несомненно, судьба счастливой женщины: «Вот уже месяц женщины идут по разоренной равнине; весна только начинается; солдаты, все молодые, бьют их, стегают кнутами; однажды вечером Амиклею, спавшую на земле, пленницы унесли в развалившийся барак; вдоль его стен зацвела глициния; здесь, на пепелище, родился ребенок; ветер вздувает пепел, словно идущий человек. Солдаты пьют, горланят песни, кидают черные камни и куски толи в женщин. Один солдат вытаптывает глицинию сапогами, прикладом, он отталкивает женщин, отбирает ребенка, мокрого, холодного, уходит, бежит к солдатам, сидящим вокруг костра, он подбрасывает ребенка в воздух, ловит его, обливает вином, осыпает землей, держит вниз головой, зажав его ножки в своих затянутых в перчатки ладонях. Амиклея стоит, не двигаясь, женщины пытаются удержать дверь развалившейся хижины. Одна из них, которую насилуют солдаты, кричит, ее голова бьется об их отяжелевшие от снега и отвердевшие от мороза сапоги, при ходьбе по насту они стирают большие пальцы ног; черный паук на нарукавных повязках солдат полинял от пота ударов, объятий, от дождя, от пролитого супа. Женщины подурнели, усталость и нужда разрушают их; может быть, свежее личико, немного блеска в глазах, нежное прикосновение пальчика смогли бы взволновать молодых солдат; но они не замечают ничего, они ненавидят эти буржуазные тела, они бьют их по привычке и приканчивают от скуки. Солдат бросил ребенка на живот Амиклеи, ничком лежащей на рельсах. Когда стемнело, тот же солдат схватил еще живого ребенка, поднял его за ручку и выбежал; в другой руке у него бутылка спирта; прикрепив ребенка к мотку колючей проволоки, солдат выстрелил; проволока спружинила; солдат снова прикрепил ребенка к проволоке и потащил ее к газовой камере. С расстрелянного вражеского бомбардировщика, рухнувшего на вершине сосен у озера, слетают орлы; в это замерзшее озеро пятнадцатилетние солдаты сгоняют пленных – они бьют их рамами и сиденьями велосипедов. Пленные – многие из них раздеты – прыгают на лед, автоматные очереди сбрасывают их на окровавленные сосульки; один из солдат хватает девушку, сбежавшую и спрятавшуюся в сарае велосипедистов, он берет ее за талию и так, танцуя, подводит к берегу, опускает ее в ледяную воду по шею, опускает на мгновение ее в воду с головой, потом подгребает две заостренные сосульки и сжимает ими горло девушки, пока та не умирает.
          У газовой камеры солдат откалывает ребенка от мотка колючки и швыряет его в кучу живых и мертвых, сидящих, лежащих, стоящих вперемешку с их экскрементами, изошедшими в момент страха и гнева. Железная дверь заперта, солдаты толкают ее локтями, плечами, коленями, дверь дрожит; солдаты затаили дыхание: легкий железный утренний шум дортуара для девочек. Один солдат открывает дверь: сгнившие детские трупы хлынули, как дохлые рыбешки, к ногам солдата, он раздвигает их ногой: голые черепа, впалые щеки, вывихнутые плечи с отметинами кнута, эти ноги, такие тонкие, что их можно перебить одним ударом, глаза, на радужной оболочке которых кулак оставил кровавый потек, эти пробитые лбы, которые их мамы, когда-то такие молодые и красивые, целовали по вечерам, чтобы прогнать страшные сны, эти иссушенные губы, по утрам пылавшие на их лицах, розовые, теплые после сна, в предвкушении лакомства; солдат отряхивает сапоги; от башни к башне перелетают орлы. На спящую на сырых рельсах Амиклею медленно надвигается поезд, давя сгнившие трупы, колыбельки, колясочки, детские кепочки, набросанные на пути и присыпанные мелким сверкающим снегом; пятнадцатилетние солдаты лезут в вагоны, набитые живыми и мертвыми детьми, срывают цепочки, медальоны, щипцами вырывают золотые зубы изо ртов живых, хлещущая розовая кровь агонии орошает вырванное золото и ищущие его щипцы».
          Лев Толстой вошел в историю русской литературы как человек, сгенерировавший в ней самое впечатляющее самоубийство женщины, а вот непревзойденным в своем отечестве живописателем полебранных сражений не стал – и это при том, что наваял чудовищного объема левиафанище, ровно половина которого, в соответствии с названием, должна была бы быть посвящена именно войне; однако о войне Толстой писал особенно занудно и бесталанно (на фоне даже своего среднего довольно убогого уровня), благодаря чему большая часть носителей русской «читательской культуры» поступает с его эпопеей в точности так, как описано в порожденном «просвещенными кругами» этой культуры филологическом анекдоте – читает мир, пропуская войну. Поэтому в качестве одного из самых в действительности востребованных читателем экспонатов батальной прозы в русской литературе вполне можно рассматривать повесть, написанную человеком с рифмующейся с толстовской фамилией – Борисом Полевым. Однажды применительно к роману Пьера Гийота «Эдем Эдем Эдем» мне уже приходилось указывать, что даже самый драматичный и особенно эмоционально выполненный эпизод «Повести о настоящем человеке» - умерщвление Мересьевым ежа, освежевание его и пожирание – все равно выглядит гораздо скромнее тех подвигов, которые персонажи «Эдема» совершали в борьбе за свое право насытиться. «Могила» усиливает это мое тогдашнее ощущение еще более убедительными примерами. Самый яркий из них, пожалуй, содержит в себе описание поедания свежеотловленной (и до определенной фазы трапезы даже живой) цапли мальчиком-рабом, наложником в борделе, совершившим побег в надежде на то, что одним из итогов разрешения симбиоза колониального и гражданского военного конфликта станет отмена крепостничества на его родине, и рассчитывающего скитаться до тех благословленных пор, хоронясь от сутенеров-вербовщиков, чье искусство в пыточном ремесле было куда более совершенным, чем у гитлеровцев, из петли которых выползал Мересьев: «...утром я встаю, мое тело покрыто росой и птичьим пометом, на груди и ногах – следы от червей и слизней, я иду, падаю, ползу к реке, вдоль берега ходят цапли, весь день я сплю в тине, вечером, изголодавшись, я подстерегаю цапель, выбираю самую слабую, хватаю ее за ногу, ломаю ее поворотом ладони, вжимаю птицу в ил, душу ее, она царапает когтями и клювом мою голову, я вырываю перья из ее груди и шеи, пух слепит мне глаза, я прижимаюсь ртом к ее груди, кусаю ее зубами, разрываю ее, кровь и перья поглощает волнующийся ил; мой рот, нос, все мое лицо погружается в разорванную плоть; внутри в кровавой тьме бьется сердце, я вижу его биение залитыми кровью глазами, я хватаю сердце, оно бьется между моих зубов, я перекусываю его, кровь брызжет на мой язык, плоть скрипит на моих зубах, голова птицы падает в ил, ее клюв раскрывается, глаза затуманиваются; я засыпаю, уткнувшись головой в теплое кровавое месиво».