?

Log in

No account? Create an account

Октябрь, 12, 2009

А королева-то вяжет

Герард Реве
«Циркач»
Тверь, «Митин журнал» 2009

Лучшая судьба, которую Герард Реве мог помыслить для написанной книги, сводилась примерно к тому, чтобы книга эта в распутных шале порочных богачей читалась бы вслух сутками напролет их рабами, и чтобы фоном голосу раба служили бы чувственные звуки лютни или флейты из инжирного дерева; несомненно, такая счастливая судьба – быть прочитанной в насквозь пронизанной флюидами сладострастия атмосфере – могла выпасть только книге о любви. Само собой разумеется, что Герард Реве желал именно такой участи своим книгам, а оттого любовь всегда была главной темой его творчества, причем любовь самой высокой пробы: любовь, сопровождавшаяся безусловной готовностью влюбленного к безоговорочному самопожертвованию ради возлюбленного. По этой причине Герард Реве на страницах своих произведений сам превращался в раба, выказывавшего намерение выполнить больше прихотей своих любовников, чем могла бы самая добросердечная мать утолить капризов обожаемых ею ее детей. К примеру, воображая себя обнимаемым прекрасным юношей, Герард Реве страстно желал покоряться ему столь безропотно, что был полон решимости превратиться для него в журнальный или кофейный столик, чтобы его любимый мог бы – не прерывая «прекрасной поездки по стране любви» – полистать книжку с картинками или даже позавтракать; правда, к чести молодых людей, в которых Герард Реве бывал влюблен, они хорошо понимали, что мебель из него выходила вполне себе заурядная, а вот писатель он был попросту не имеющий в своих эпохе и отечестве конкурентов по части безупречности стиля или могущества воображения, и поэтому оказывающиеся в книгах Герарда Реве в его постели юноши в ходе любовных игр эксплуатировали вовсе не его способность удерживать на спине в ровном положении чашку с чаем, а его уникальный дар рассказчика. И те истории, которые Герард Реве прошептывал в таких обстоятельствах своим – сплетенным с ним в объятиях – фаворитам, были даже избыточно прекрасны для того, чтобы быть озвученными в покоях развратных аристократов, но что еще важнее, позиция, которую Герард Реве занимал в подобных ситуациях на «ложе неистовой дружбы» – уже не читая книгу, а как бы сочиняя ее на ходу – была чаще всего вовсе не рабской, а порабощающей; собственнически пальпируя детородный орган рецепиента своего рассказа, Герард Реве парализовывал своей речью – как удав кролика своим взглядом – не только тело, но и волю своего любимого существа, только в отличие от кролика, это любимое существо сознавало (или предчувствовало), что в пароксизме этого оцепенения его настигнет не смерть, а оргазм.
          Чаще всего это была история о порке или каком ином жестоком наказании ребенка, и чаще всего – ребенка мужского пола; этот ребенок мог казаться и более-менее всамделишной тварью, навроде товарища рассказчика по играм в его детские годы, а мог представать и подчеркнуто мифологической фигурой, наподобие выкупленного в варварской стране у работорговцев мальчика-метиса, но приходилось этим детям всегда несладко; в лучших для них случаях их ягодицы и бедра полосовались тонкими прутьями или рассекались пряжками ремней суровых вожатых, а в худших – кнутами и розгами раскрамсывались их мошонки и предместья их промежностей. Пика же красноречие Реве достигало тогда, когда он переходил от легенд к обещанию, в котором присутствовала подобная той логика, при помощи которой переодетый Волк усыплял бдительность Красной Шапочки: Герард Реве клялся своему возлюбленному отыскать для него и подарить ему мальчика с самым узким на свете анусом и с самым большим во вселенной ртом, то есть мальчика, для которого вероломная содомитская атака Исполинского Уда возлюбленного Реве была бы болезненнее, чем для кого бы то ни было, и который в то же время стал бы громче кого угодно кричать от причинявшейся таким образом боли. Примерно на этом самом месте из крепко сжатого рукой Реве бесшумного любовного орудия адресата такого роскошного обета давался достойный такой клятвы залп; белые пули летели над головами любовников и приземлялись, скажем, на книжной полке, полной книг, в каковых не было повестей, даже близких по изяществу к только что рассказанным. После сопутствовавших залпу спазматических вздрагиваний тела давшего его юноши этот юноша чаще всего довольно быстро засыпал, а Герард Реве принимался ощупывать и пробовать на вкус нити любовной паутины, которую его друг сплел из своей белой крови; она ложилась сетью на прекрасный пах, а Герард Реве «надеялся, молился и желал навсегда остаться пленником любви в этих тенетах».
          А порой случалось и так, что Герард Реве принимался рассказывать истории о любви себе самому, и необязательно даже вслух; такое с ним могло произойти, например, тогда, когда ему себя предлагал юноша, которого сам Герард Реве отнюдь не жаждал, и даже не только не жаждал, но и испытывал к нему всепоглощающее омерзение, однако ощущал острую нужду наказать которого – за профанирование тем ценности настоящей любви: и бесцеремонной навязчивостью, и – в еще большей степени – толстыми ногами и покрытыми рыжими волосами жировыми складками над ягодицами, обнажавшимися после снятия препоганейшего платья – вытянутого линялого свитера и отвисших потертых брюк. Герард Реве был достаточно тонкой натурой, чтобы рассудить, что лучшим наказанием для такого гаденыша было бы дать ему то, чего он просит, но в превосходящих того самые смелые ожидания объемах – например, определить ему в место его содомизирования стол на разъезжающихся ножках и расположить его на нем так, чтобы при каждом коитальном толчке его голова, проволочные волосы на которой удерживались бы Герардом Реве как вожжи, звонко ударялась бы о стену, однако чтобы провернуть такую в большей степени пенитенциарную, нежели эротическую процедуру, Герарду Реве – дабы сообщать не только своей воле, но и своему члену необходимую твердость – не оставалось ничего иного, кроме как вызывать перед закрытыми глазами образы, способные распалить слепую страсть. Это не было простой задачей, ибо отдававшийся ему юноша был не только дурен собой на вид, но и источал кислую вонь; Герард Реве тщетно пытался представить самых красивых мальчиков, которых он когда-либо имел или о которых мечтал, чтобы долбить невежду тверже и дольше, но тот был так обескураживающе смраден, что Герарду Реве начинала мерещиться всякая – лишенная какого-либо сексуального подтекста – мерзость – вроде его отца, неумело менявшего проколотую велосипедную шину. Однако Герард Реве был не из тех, кто отступил бы перед таким препятствием, и он находил в себе силы для того, чтобы сгенерировать – вопреки всему – в своем сознании столь прекрасную любовную историю, что позволила бы ему довести до конца задуманное. Быть может, эта история была немного бессвязной, но это ничего не убавляло от ее выразительности и исключительной драматичности: в ней было примерно восемь мальчиков, лежавших предположительно на травяном полу в палатке; мальчиков, крепко связанных по кистям и лодыжкам грубыми веревками, и среди них не было бы даже двух, у которых были бы одинаковые брюки; интрига этой истории вращалась вокруг того, кого из этих мальчиков (мальчика в каких брючках) стали бы пытать первым. Стоило этой интриге завязаться, как неопрятному юноше, распластанному на столе, было уже не позавидовать, а уж в тот момент, когда один из мальчиков, на котором были брюки из того же материала, из какового была и палатка, вдруг оказывался несвязанным и вставал, обнаруживая на ногах фиолетовые полусапожки, а в руках – маленький, но несомненно не декоративный, а вполне боеспособный красный хлыст, тут уже сотрясавшемуся в заданном Герардом Реве полном галопе сквернолицему кондитеру (таково было ремесло похотливого прилипалы) не было никакого спасения, ибо нечеловеческое отвращение, которое он внушал Герарду Реве, меркло в сравнении с еще более нечеловеческим возбуждением, в которое Герарда Реве приводил выбор, сделанный мальчиком с хлыстом и в полусапожках: он указывал на мальчика в черных бархатных брючках, и сразу становилось ясно, что именно этот несчастный будет прежде других подвергнут немыслимым в своем изуверстве истязаниям.
          Если полусапожки могли привести Герарда Реве в безудержное возбуждение, то до бесконечного умиления его могла довести, например, шапочка с помпончиком; именно ее он однажды увидел в незавершенном виде на спицах пригрезившейся ему нидерландской Королевы, представить которую сидящей с ним рядом Герарду Реве было не труднее, чем вообразить становящимся подле его ног раком постучавшего в его дверь почтальона. В один из таких его сеансов общения с королевой Герард Реве растрогался едва ли не до слез, когда, явившись ко двору, застал ее к величайшему своему изумлению вяжущей; Герард Реве был исключительно приятно поражен тем, что наивысочайшая монаршая особа не брезгует таким подобающим больше простолюдинам занятием, а уж когда Королева сказала ему, что вяжет шапочку с помпончиком для внучки и делает это сама потому, что современная «готовая продукция» ее не устраивает ввиду своей однообразности и предсказуемости предлагаемых ею узоров, Герард Реве сделался еще счастливее, потому что, наверное, нашел наконец объяснения тому, почему он оказывался единственным из нидерландских писателей, кто удостаивался со стороны Королевы таких аудиенций: по всей вероятности, она – точь-в-точь как и свое вязание – могла и его книги противопоставить «однообразности конвейерной продукции» (по сути – современной нидерландской литературе). Однако такая высокая оценка Королевой литературных способностей Герарда Реве не только была для него лестной, но и влекла для него за собой чрезвычайную ответственность; например, Герард Реве оказывался единственным известным Королеве литератором, кого она могла посчитать достойным выполнить крайне деликатную миссию: отразить в своем произведении в том или ином объеме судьбу человека, которым Королева сильнее чем кем-либо другим восхищалась; настолько сильнее, что этот человек стал первой женщиной, произведенной в нидерландском королевстве в рыцари, причем с оказанием ей самых значительных – по велению Королевы – из возможных в таких случаях почестей. Эта женщина была монашкой из Ордена Сестер Любви, проявившей героизм при спасении детей на пожаре; вызволенные ею из пламени дети остались целы и невредимы, в то время как их спасительница получила неизлечимые и обезобразившие ее лицо ожоги; еще больше величия мученичеству этой сестры придавало известное о ней обстоятельство, состоявшее в том, что ее поступлению в монашки предшествовал печальнейший финальный аккорд ее мирской жизни – вероломное поругание ее чести жестоким насильником; Королева, высоко чтя исключительную порядочность Герарда Реве, поведала ему об этом обстоятельстве больше, чем было прилично – даже Королеве – говорить о нем на людях: она рассказала ему, что взявшийся однажды – еще школьницей – подвезти будущую монахиню, героиню и рыцаршу домой после ночевки у подруги приветливый дальнобойщик оказался экстраординарным извергом, изнасиловавшим ее столь варварским образом, что она навсегда лишилась надежды на материнство. И хотя Королеве было прекрасно известно (недаром Герард Реве воображал ее себе преданнейшей и внимательнейшей из своих читательниц), что книги Герарда Реве очень автобиографичны, что их действие сосредоточено вокруг персоны их автора, и что под названием почти всякой его книги уместным было бы поместить слово «жизнеописание», она все равно просила его, если он сочтет возможным, посвятить истории отважной монахини в его новой книге хотя бы главу, потому что, вероятно, не видела другого столь же прекрасного способа увековечить память о бесстрашной послушнице еще при ее жизни.
          Герард Реве не разочаровал привидевшуюся ему в который раз королеву, но и не изменил себе; удовлетворил ее просьбу, но не отказался от своей излюбленной манеры повествования; рассказал о судьбе произведенной в рыцари монахини даже в нескольких — а не в одной — главах, но при этом его книга все равно осталась — как уж водилось — автобиографическим жизнеописанием. Вы, наверное, уже догадались, что в этой книге Герард Реве рассказал о себе как о том самом дальнобойщике, наигнуснейше обошедшимся в жилой части своего фургончика с беззащитным и доверчивым подростком, вызвавшим у него острое желание мучить его со все возрастающей жестокостью, «оскорбить ее юное, светлое тело немыслимой грубостью»; Герард Реве поступил так, расположив сцену сопряженного для жертвы с невероятными мучениями изнасилования в своей книге на позицию, предшествующую отведенной под сцены бесед автора с Ее Величеством, и над словом «жизнеописание» посчитал уместным поместить надпись «Een circusjongen». Ну и в этом месте не будет лишним сказать следующее: чтобы не воспринимать такую историю сочинения Герардом Реве его блистательного романа «Циркач» чересчур буквально, следует принимать во внимание следующее: Герард Реве был писателем столь выдающегося художественного мастерства, что позволяло ему создавать миф о сотворении любой из своих книг не только в других своих — написанных ее позже — произведениях (и не только в публичных выступлениях или интервью), но и внутри нее — все этой же любой — самой. Этот фокус — один из множества не уступающих ему в завораживающей непостижимости изобретенных Герардом Реве трюков, благодаря которым решительно все написанные им книги могут быть причислены к лучшим книгам ХХ века.

Profile

sredamadeinest
sredamadeinest

Latest Month

Август 2019
Вс Пн Вт Ср Чт Пт Сб
    123
45678910
11121314151617
18192021222324
25262728293031
Разработано LiveJournal.com
Designed by Lilia Ahner